«И до конца надо мне обнищать»
Лиза Пиленко, Елизавета Юрьевна Кузьмина–Караваева, Е. Скобцова, Юрий Данилов, «Ю. Д.» и «Д. Юрьев», потом «ММ» и, наконец мать Мария — за этим перечнем имён стоит одна жизнь, одна личность.
Личность парадоксальная, многосложная, вызвавшая острые споры, но и цельная, дошедшая до конца, осуществившая себе в мере, редко кому дарованной… Она полностью принадлежит двадцатому веку. Как поэт, как художник, сопричастный миру искусств предреволюционной эпохи, как матрос на борту «корабля сумасшедшего», как эмигрант, как страстный искатель правды, как пепел в трубе крематория Равнсбрюка.
Её гордая и смиренная, вечно алчущая душа искала свет в той «европейской ночи», о которой пел скептик и трагик Владислав Ходасевич. Она добровольно погрузилась в эту ночь тоталитаризма, пыток, холокоста, в её неминуемую тьму. Судьба м. Марии присоединилась к судьбам миллионов жертв. Она вписывается в мартиролог века и в мартиролог поэзии рядом с Целаном, Мандельштамом, Цветаевой, Ахматовой, Шаламовым и многими другими.
Затмился ли Бог в Освенциме, в Равенсбрюке, на Колыме, на Соловках, как утверждают многие богословы вслед за немецким философом Йонансом? Или, напротив, Он сиял в последних взглядах и последних вздохах мучеников? Этот вопрос трагически разделил мир, и на него нет ответа. Ибо истина — не то, что ты знаешь, а то, что есть. Истину нельзя знать, в ней можно только быть или не быть. Нет свидетелей последних слов матери Марии, но её пророческое:
И мгла — мертва, не пуста,
И в ней — начертанье креста -
Конец мой, конец огнепальный -
Свидетельствует это, что: Бог для неё сверкал в умирающих душах.
Она принадлежит безумному, страстному и блестящему «Серебряному веку». Она чаяла взрыва и катастрофы, «невиданных мятежей». И она воистину была дитя «страшных лет России». Её «Скифские черепки» (1912) написаны в год «Зарева зорь» Бальмонта, «Волшебного фонаря» Цветаевой, «Зеркала теней» Брюсова, «Вечера» Ахматовой, «Дикой порфиры» Зенкевича, «Cor ardens» Вячеслава Иванова и «Чужого неба» Гумилёва.
Он в рабство продал меня чужому тирану…[1]
Героем будущей матери Марии и кумиром был «трагический тенор эпохи» Александр Блок, который и сам вглядывался в душу этой ещё очень молоденькой, но уже столь волевой женщины. Жизнь её уже тогда сложилась бурно и хаотично — она влюбилась в пророка «страшного мира», может быть, потому, что сама чувствовала всю безысходность «страшного мира». Блоку она писала: «Не надо чуда, потому что тогда конец мира придёт. Исцелить людей нельзя». Она умоляла:
Убери меня с Твоей земли,
С этой пьяной, нищей и бездарной…[2]
Но Он, знающий времена и сроки, не давал ей скорого ухода. Как многие её современники, Кузьмина–Караваева, пользуясь выражением Розанова, «ходила вокруг церковных стен». И как у многих её сверстников, религиозность в какой‑то момент перешла в веру, веру настоящую, испепеляющую. Сыграла роль встреча с отцом Сергием Булгаковым, утвердившим свою богословскую мысль на «реализме» Софии, то есть на совершенно новом понимании Бога и Его вечного самооткрывания в Софии и в Творении. А может быть, именно этот парадоксальный средневековый «реализм» Софии помог ей принять крестный путь. Принять «чудо», про которое она в 1913 году писала Блоку, что оно нас всех уничтожит и «тогда мы будем мёртвые». Испепеляющее чудо помогло ей создать приют на улице Лурмель и пройти через жестокости века со спокойствием, даже вызовом. Вплоть до конца. Предчувствие слышно во многих строчках.
Я верю, Господи, что если Ты зажег
Огонь в душе моей, то не погаснет пламя[3].
Как Шарль Пеги, католический французский поэт, погибший на первой мировой войне, мать Мария была социалистом и стала христианкой. Социализм или коммунизм с человеческим лицом виделся многим пламенным душам как первоапостольская община, как обетованный «Новый Град». Подобно Пеги, она в своей поэзии близка к мистериям. В ней литургическая сила и красота. Но эта литургичность никоим образом не слащавая, не сусальная красота; это христианство крепкое, острое, колючее.
Не хотят колючие слова
В эти мерные вмещаться строки[4].
Слова в её мистериях и стихах колют. Они втискиваются в классические формы и даже в дантовские терции, как, например, в её замечательной поэме «Духов день». Втискиваются, но с трудом, набожность её не мещанская, скорее, военная, солдатская… Сном морозным спит Россия, но:
Солдат, чтобы проснулась, остриём
Штыка заспавшуюся пощекочет.
«Европейская ночь» — это были и муки Избранного народа, это была христианская Европа, превращающаяся в коллективного палача. В апокалипсической мистерии Кузьминой–Караваевой «Семь чаш» народ израильский уже предчувствует страшные пытки, что всех будут отсылать в «солеварни» и настанет «бессмыслица, страшнейшая из пыток».
Всех в солеварни будут отсылать
И газами травить, коль не способны
К тяжелому труду. Всех уничтожат[5].
Посетительница безумных ночей на «Ивановской Башне», которая писала: «И ещё мне жалко — не Бога, нет! Мне жалко Христа!» — она кончила жизнь не как старый поэт–мудрец на холме Авентино, а в аду нацистских лагерей. Признала лик Христа, которого, она так славила в своём искусстве. Пророчествовал ведь в своё время Эрнест Ренан: когда человечество перестанет верить в Ад на том свете, тогда Ад переселится к нему на землю не в виде религиозного мифа, а в самодовлеющей реальности. Женщина эта, поэт этот, монахиня эта была больна безумием века и безумием России. Звериное чутьё её очень близко к дару пророчества. Её поэзия, её творчество и её жизнь преисполнены и тем и другим.
В поэме «Мельмот–Скиталец» Агасфер возвращается измученным на землю и ищет освобождения. «Неужели никто не согласится быть искушённым?» — восклицает Елизавета Кузьмина–Караваева в эпиграфе к своей поэме. Агасфер сулит славу, богатство, счастье, но ценой отказа от Бога. Труба ангела Апокалипсиса уже поднесена к губам…
Елизавета Юрьевна Кузьмина–Караваева была и богословом, и поэтом, и художником. Жила она на стыке Востока и Запада. В своей книге о Хомякове она винит его в том, что он «рассматривает Запад с точки зрения его эмпирического несовершенства, а к Востоку подходит с точки зрения никогда не воплощенного им идеала»[6]. Ошибку Хомякова повторяют многие и по сей день. Путь и творчество матери Марии свидетельствуют о другом: Восток и Запад неразделимы у неё, «неведомую святыню» она нашла на Западе с помощью не совсем ортодоксального православия. Нашла в людях, в действенной любви. Не в храме или в монастыре, а в окончательном обнищании.
В России была она ещё Елизаветой Кузьминой–Караваевой, на Западе восстала матерью Марией… И поэтому принадлежит «обоии легким» Европы. Благодаря таким самоотверженным исследователям, как А. Н. Шустов, составившим летопись её жизни, или Ксении Кривошеиной, собравшей её художественное наследие, мы только начинаем понимать размах этой личности и её место в прошлом страшном столетии. Настоящая книга–альбом «Красота спасающая» поможет многим, как мне кажется, лучше познакомиться с этой пылкой, страстной, порой колючей, личностью.
Жорж Нива, профессор Женевского университета

