Глазами клоуна

7

Мне было двадцать один, а ей девятнадцать, и вот однажды вечером я просто вошел к ней в комнату, чтобы сделать то, что делает мужчина с женщиной. Днем я видел ее с Цюпфнером; взявшись за руки, они выходили из Дома молодых католиков, на их лицах играла улыбка, и это было последним толчком. Нечего ей делать с Цюпфнером, от их дурацкого держания за ручки я почувствовал себя больным. Цюпфнера у нас в городе все знали, прежде всего из-за отца, которого прогнали нацисты, он был учителем; после войны он отказался пойти в ту же школу директором. Кто-то даже хотел сделать его министром. Но он рассвирепел и сказал:

— Я учитель и хочу опять стать учителем.

Это был высокий тихий человек, как учитель он показался мне скучноватым. Однажды он заменял у нас в классе учителя немецкого языка и прочел вслух стихотворение — про прекрасную молодую фею.

Вообще говоря, мое мнение о школьных делах нельзя принимать в расчет. Было явной ошибкой держать меня в школе дольше, чем положено по закону. Я с трудом тянул лямку даже то время, какое предписано законом. Но я никогда ни в чем не винил учителей — виноваты были мои родители. Прописной истиной «надо же ему получить аттестат» должно когда-нибудь заняться Центральное бюро организации «Смягчим расовые противоречия». Это в самом деле расовый вопрос: юноша с аттестатом, юноша без аттестата, учитель, старший учитель, человек с дипломом, человек без диплома — разве это не те же расы? Прочитав нам стихотворение, отец Цюпфнера помолчал немного, а потом с улыбкой спросил:

— Кто хочет высказаться?

Я сразу вскочил и отбарабанил:

— Я считаю, что стихотворение замечательное!

Весь класс покатился со смеху, только отец Цюпфнера не смеялся. Он улыбался, но не как-нибудь там надменно. Мне он показался славным малым, правда, немного суховатым. Его сына я знал не так уж хорошо, но все же лучше, чем отца. Однажды я проходил мимо стадиона, где Цюпфнер-сын и другие молодые католики играли в футбол; я остановился и стал смотреть на игру, тогда он крикнул:

— Иди к нам, хочешь?

Я сказал «хочу» и встал левым полузащитником в ту команду, которая играла против команды Цюпфнера. Когда игра кончилась, он сказал:

— Хочешь, пойдем с нами?

— Куда? — спросил я.

— На нашу встречу.

Я сказал:

— Но я не католик.

Он рассмеялся, и другие мальчики тоже.

— Мы будем петь... ты ведь любишь петь, — сказал Цюпфнер.

— Да, — ответил я, — но вашими встречами я сыт по горло: ведь я два года протрубил в интернате. Он засмеялся, хотя его задели мои слова, и сказал:

— Если появится охота, приходи все же играть с нами в футбол.

Я несколько раз играл с ними в футбол и ходил есть мороженое, но он не приглашал меня больше на их вечера. Мне было известно, что Мария ходит в тот же Дом молодых католиков на вечера своей группы, ее я хорошо знал, даже очень хорошо, потому что проводил много времени с ее отцом; а когда она играла со своими девушками в мяч, я бывало заходил на стадион и смотрел на них. Вернее сказать, смотрел на нее, да и она махнет мне иногда рукой посреди игры, улыбнется, и я махну ей в ответ и тоже улыбнусь. Я ее очень хорошо знал. Я часто бывал у ее отца, и, случалось, она сидела с нами и слушала, как он пытается растолковать мне Гегеля или Маркса, но дома она мне никогда не улыбалась. В этот день я увидел, что они с Цюпфнером, взявшись за руки, выходят из Дома молодых католиков, и это дало мне последний толчок.

Я оказался в тот год в глупейшем положении: школу я бросил, в двадцать один год ушел из шестого класса гимназии; мои интернатские патеры вели себя вполне прилично — они даже устроили прощальный вечер в мою честь с пивом, бутербродами и сигаретами, некурящих они угощали шоколадом; а я показал ребятам свои пантомимы: «Католическую проповедь», «Лютеранскую проповедь», «Рабочие в день получки», а потом фокусы и еще подражание Чаплину. Я произнес даже прощальную речь на тему: «Ложная посылка о том, что аттестат зрелости — необходимое условие райского блаженства». Прощание вышло на славу, но домашние сердились и горько сетовали. Мать вела себя просто непозволительно. Она советовала отцу послать меня углекопом в шахту, а отец ежеминутно спрашивал, кем я собираюсь стать. Я заявил:

— Клоуном.

— Ты имеешь в виду актером? — сказал он. — Хорошо... возможно, я смогу определить тебя в соответствующее училище.

— Нет, — возразил я, — не актером, а клоуном, и училища не идут мне впрок.

— Скажи тогда, как ты себе это представляешь? — спросил он.

— Никак, — ответил я, — никак. Скоро я смоюсь.

«Я провел два ужасных месяца, потому что не имел сил смыться; и каждый проглоченный мною кусок мать сопровождала таким взглядом, словно я был преступником. При этом она годами кормила всяких приблудных паразитов, этих своих «художников» и «поэтов» — и халтурщика Шницлера и Грубера, который, впрочем, был не такой уж противный. «Лирик» Грубер — жирный, молчаливый и грязный субъект, прожил у нас полгода и не написал за это время ни строчки. Но когда по утрам он сходил к завтраку, мать каждый раз смотрела ему в лицо, будто хотела обнаружить на нем следы ночных битв с демоном-искусителем. Она взирала на него такими глазами, что это казалось уже почти неприличным. В один прекрасный день он бесследно исчез, и мы, дети, с удивлением и страхом обнаружили в его комнате целую кипу зачитанных до дыр детективных романов, а на письменном столе несколько клочков бумаги, на которых было написано всего одно слово: «Ничто»; на одном клочке это слово повторялось дважды: «Ничто, ничто». Ради таких людей мать была готова даже на то, чтобы спуститься в погреб и принести лишний кусок ветчины. По-моему, если бы я начал скупать мольберты гигантских размеров и малевать на гигантских холстах нечто невообразимое, она бы примирилась с моим существованием. Ведь тогда она могла бы сказать:

— Наш Ганс художник, он еще найдет свою дорогу. А пока он в поисках.

Но так я был для нее ничем, всего лишь великовозрастным гимназистом, недоучкой, о котором она знала только, что «он умеет смешно представлять». Разумеется, я не желал показывать образцы своего искусства в благодарность за их поганую жратву. Полдня я проводил у отца Марии, старого Деркума; я немножко помогал ему в лавке, а он снабжал меня сигаретами, хотя дела его шли не так уж хорошо. В таком состоянии я прожил дома всего два месяца, но мне показалось, что они тянутся вечно, еще дольше, чем война. Марию я видел редко, она готовилась к выпускным экзаменам и пропадала у школьных подруг. Иногда старый Деркум ловил меня на том, что, совершенно выключившись из разговора, я пристально смотрю на кухонную дверь; качая головой, он говорил:

— Сегодня она придет поздно.

И я заливался краской.

Была пятница, а я знал, что по пятницам старый Деркум ходит вечером в кино, не знал я только, будет ли Мария дома или отправится зубрить к кому-нибудь из подруг. Я ни о чем не думал и в то же время почти обо всем подумал, даже о том, сможет ли Мария сдавать «после этого» экзамены; я уже тогда понимал, что будут говорить люди, и оказался прав: полгорода, возмущаясь «совратителем», добавляло: «И надо же, как раз перед самыми экзаменами». Я подумал даже о девушках из ее группы, которые почувствуют разочарование. А потом меня терзал страх перед тем, что один молодчик из нашего интерната называл «физиологическими подробностями», и еще меня мучил вопрос — мужчина ли я. Но самое поразительное заключалось в том, что я ни на секунду не ощутил «вожделения плоти». Я думал также, что с моей стороны нехорошо воспользоваться ключом, который мне дал отец Марии, но другой возможности проникнуть в дом и в ее комнату у меня просто не было. Единственное окно в комнате Марии глядело на оживленную улицу, до двух часов ночи по ней сновали люди; меня бы просто поволокли в полицию... А ведь я должен был увидеть Марию именно сегодня. Я даже пошел в аптеку и купил на одолженные у Лео деньги какое-то снадобье, про которое у нас в интернате рассказывали, что оно укрепляет мужскую силу. В аптеке я покраснел до ушей, к счастью, за прилавком стоял мужчина, но я говорил так тихо, что он заорал на меня и потребовал «отчетливо и громко произнести название препарата», и я повторил название, взял лекарство и заплатил жене аптекаря; она посмотрела на меня, качая головой. Аптекарша, конечно, знала, кто я такой, и, когда на следующее утро ей обо всем доложили, стала, наверное, строить всякие предположения, весьма, впрочем, далекие от истины, потому что, пройдя два квартала, я открыл коробочку и выбросил все таблетки в сточную канаву.

Часов в семь, когда в кино начались вечерние сеансы, я отправился на Гуденауггассе; ключ я держал наготове, но дверь лавки оказалась еще незапертой, я вошел, и Мария крикнула сверху, высунув голову на площадку.

— Эй, кто там?

— Я, — крикнул я, — это я.

Я вбежал по лестнице и начал медленно теснить Марию в комнату, не дотрагиваясь до нее, а она смотрела на меня изумленно. Мы никогда подолгу не разговаривали, только глядели друг на друга и улыбались, и я тоже не знал, как к ней обращаться — на «ты» или на «вы». На Марии был поношенный серый купальный халат, доставшийся ей еще от матери, темные волосы перехвачены сзади зеленым шнурком; потом, развязывая шнурок, я сообразил, что она оторвала его от отцовской удочки. Мария была так напугана, что мне ничего не пришлось объяснять, она все поняла сама.

— Уходи, — сказала она, но сказала просто так, механически, я знал, что она должна это сказать, и мы оба знали, что это было сказано серьезно и в то же время просто так, механически; и в тот миг, когда она сказала «уходи», а не «уходите», все уже было решено. В этом коротеньком слове было столько нежности, что мне казалось: ее хватит на всю жизнь, — и я чуть не расплакался; она произнесла его так, что я понял: Мария знала, что я приду, во всяком случае, это не было для нее громом среди ясного неба.

— Нет, нет, — ответил я, — я не уйду... да и куда мне уходить?

Она покачала головой.

— Ты хочешь, чтобы я одолжил двадцать марок и поехал в Кельн... а уж потом женился на тебе?

— Нет, — сказала она, — не надо тебе ехать в Кельн.

Я посмотрел на нее, и мой страх почти пропал.

Я уже больше не был мальчишкой, да и она была взрослой женщиной; я взглянул на ее руки, которыми она придерживала халат, взглянул на стол у окна — хорошо, что на нем лежали не школьные тетради, а шитье и выкройки. Потом я побежал вниз, запер лавку и положил ключ в то место, куда его прятали уже лет пятьдесят: между банкой с леденцами и школьными прописями. А потом опять поднялся к ней, она сидела на кровати вся в слезах. Я тоже сел на кровать, только на другой конец, закурил сигарету и протянул ее Марии, и она закурила первый раз в жизни, очень неумело; мы невольно расхохотались: выпуская дым, она смешно складывала губы бантиком, казалось, она кокетничает, а когда дым случайно вышел у нее из носа, я опять засмеялся: очень уж это залихватски выглядело. Потом мы начали разговаривать, мы говорили обо всем на свете. Мария сказала, что думает о тех женщинах в Кельне, которые делают «то самое» за деньги и уверены, что за «это» надо платить, хотя за «это» нельзя платить; получается, что честные женщины, чьи мужья ходят к «тем», — перед ними в долгу, а она не хочет быть ни перед кем в долгу. И я тоже много говорил. Все, что я читал о так называемой физической любви и об иной любви, сказал я ей, кажется мне сущим вздором. Невозможно отделить одно от другого; а потом она спросила, нахожу ли я ее красивой и люблю ли, и я ответил, что она единственная девушка, с которой я хотел бы делать «то самое», я всегда думал только о ней, когда думал об «этом», даже в интернате, только о ней. Потом Мария встала и пошла в ванную, а я продолжал сидеть на кровати, курил и вспоминал мерзкие таблетки, которые выбросил в канаву. Мне снова стало страшно, я подошел к ванной и постучал в дверь; Мария немного помедлила, а потом сказала «войди», я вошел, и стоило мне увидеть ее, как мой страх снова как рукой сняло. По лицу у нее текли слезы, и она втирала в голову какую-то жидкость для волос, а потом начала пудриться. Я спросил:

— Что ты делаешь?

Она ответила:

— Навожу красоту.

Слезы прорыли тонкие бороздки в пудре, которую «она положила слишком густо.

— Может, ты все же уйдешь? — спросила она.

— Нет, — ответил я.

Она побрызгала себя кельнской водой, а я, присев на край ванны, размышлял, хватит ли нам двух часов; больше получаса мы уже проболтали. В интернате у нас были специалисты по вопросу о том, «как трудно сделать девушку женщиной», и я все время думал о Гунтере, который послал Зигфрида к Брунгильде, перед тем как пойти самому, и вспомнил дикую резню Нибелунгов, начавшуюся из-за этого; в школе, когда мы проходили «Песнь о Нибелунгах», я как-то раз встал и сказал патеру Вунибальду:

— Ведь Брунгильда и на самом деле была женой Зигфрида?

Он усмехнулся и ответил:

— Но женат Зигфрид был на Кримгильде, мальчик.

Я рассвирепел и заявил, что считаю такое толкование «поповским». Патер Вунибальд в свою очередь рассвирепел, постучал пальцем по кафедре и, сославшись на свой авторитет, запретил «оскорблять» его подобного рода выражениями.

Я поднялся и сказал Марии:

— Ну не плачь.

Она перестала плакать и еще раз провела пуховкой по лицу, чтобы замазать бороздки слез. Прежде чем войти в ее комнату, мы постояли еще в коридоре у окна и поглядели на улицу: был январь, мы увидели мокрую мостовую, желтые фонари, асфальт и зеленые буквы над лавкой напротив: «Эмиль Шмиц». Шмица я знал, не предполагал только, что его зовут Эмиль, и мне показалось, что имя Эмиль не подходит к фамилии Шмиц. Стоя на пороге ее комнаты, я сперва приоткрыл немного дверь и погасил свет.

Когда отец Марии вернулся домой, мы еще не спали; было уже около одиннадцати, мы слышали, как он вошел в лавку, чтобы взять сигареты, а потом поднялся по лестнице. Мы думали, он сразу что-нибудь заметит, ведь произошло нечто небывалое. Но он ничего не заметил, постоял секунду у двери, прислушался и пошел к себе наверх. Нам было слышно, как он снял башмаки и бросил их на пол, потом мы слышали, как он кашлял во сне. Я старался представить себе, как он отнесется к этой истории. Деркум порвал с религией и давно не имел дел с католической церковью; в разговорах со мной он обрушивался на «буржуазное общество с его лживым отношением к проблемам пола» и возмущался тем, что «попы превратили брак в чистое жульничество». И все же я боялся, что мой поступок с Марией вызовет его гнев. Я очень любил его, и он любил меня; несколько раз среди ночи я уже готов был встать, пойти к нему в комнату и во всем сознаться, но потом подумал, что я уже взрослый — мне исполнилось двадцать один, а она тоже взрослая — ей уже девятнадцать; и еще я подумал, что откровенность между мужчинами в иных случаях неприятней, чем игра в молчанку, да и кроме того, я решил, что происшедшее обеспокоит его меньше, чем я думаю. Не мог же я пойти к нему еще днем и сказать: «Господин Деркум, этой ночью я хочу спать с вашей дочкой...», ну а то, что произошло, он узнает и без моей помощи.

Немного погодя Мария поднялась, в темноте поцеловала меня и стащила с кровати простыни. В комнате было хоть глаза выколи, с улицы свет не проходил совсем, потому что мы спустили плотные шторы; я удивился, откуда она знает, что сейчас надо делать: почему снимает простыни и открывает окно.

— Я пойду в ванную, а ты помойся здесь, — шепнула она, потянув меня за руку; я встал, и она в темноте повела меня в тот угол, где был умывальник; а потом помогла нащупать кувшин с водой, мыльницу и таз. Сама она вышла с простынями под мышкой. Я помылся и снова лег в кровать, мне было непонятно, куда пропала Мария, отчего не несет чистое белье. Я смертельно устал и в то же время радовался, что могу думать о проклятом Гунтере, не испытывая страха, а потом мне опять стало страшно, как бы с Марией не случилось худого. В интернате у нас рассказывали бог знает какие ужасы. Лежать без простыни на одном матраце, к тому же старом и продавленном, было не так-то приятно, тем более что на мне была только нижняя рубашка и я продрог. Я снова начал думать об отце Марии. Старого Деркума считали у нас коммунистом, правда, после войны, когда его собирались выдвинуть в бургомистры, красные этого не пожелали. Но он приходил в бешенство, если я сваливал в одну кучу нацистов и коммунистов.

— Громадная разница, дорогой мой, умирает ли человек на войне, развязанной фирмой жидкого мыла, или же гибнет за идею, в которую стоит верить.

Я до сих пор не могу понять, кем он был на самом деле, но когда Кинкель как-то в моем присутствии назвал его «гениальным сектантом», мне захотелось плюнуть Кинкелю в лицо. Старый Деркум — один из немногих людей, которые внушали мне уважение. Он был худой, желчный человек и выглядел гораздо старше своих лет; курил он одну сигарету за другой, и от этого в груди у него всегда что-то клокотало. Ожидая Марию, я слышал, как он надсадно кашлял у себя в спальне, и казался себе подлецом, хотя знал, что это не так. Однажды Деркум сказал мне:

— Знаешь ли ты, почему в домах богачей, в таких, как ваш, комнаты для прислуги всегда помещают рядом с комнатами подрастающих сыновей? Я тебе это разъясню: богачи издревле спекулируют на человеческой природе и на чувстве сострадания.

Я хотел, чтобы он спустился вниз и застал меня в кровати Марии, но сам я не мог пойти к нему и, так сказать, «доложить» о случившемся.

На улице почти рассвело. Мне было холодно, убогая обстановка комнаты удручала меня. Деркумы уже давно считались людьми, катившимися по наклонной плоскости, и приписывалось это «политическому фанатизму» отца Марии. Раньше у них была своя маленькая типография, карликовое издательство и книжный магазин, но сейчас от всего этого осталась только писчебумажная лавчонка, в которой Деркум продавал школьникам всякую всячину, даже сладости. Как-то отец сказал мне:

— Видишь, до чего может довести фанатизм, а ведь после войны Деркум, как человек, преследовавшийся нацистами, имел все шансы издавать собственную газету.

Как ни странно, я никогда не считал Деркума фанатиком, возможно, мой отец просто путал фанатизм с верностью самому себе. Отец Марии не хотел даже торговать молитвенниками, хотя на молитвенниках он мог бы немного подработать, особенно перед церковными праздниками.

В комнате Марии стало совсем светло, и я понял, до чего они на самом деле бедны — в шкафу у нее висело всего три платья: темно-зеленое, мне казалось, что она носит его уже сто лет, светло-желтое, и это платье вконец истрепалось, и чудной темно-синий костюм, который она всегда надевала во время церковных процессий. Кроме того, у нее было еще старое зимнее пальто бутылочного цвета и всего три пары туфель. На секунду у меня возникло желание встать и выдвинуть ящики шкафа, чтобы бросить взгляд на ее белье, но потом я отказался от этой мысли. Наверное, я не смог бы ни при каких обстоятельствах рыться в белье женщины, даже если бы она считалась моей наизаконнейшей супругой. Ее отец уже давно перестал кашлять. Когда Мария наконец-то появилась, было уже начало седьмого. И я опять порадовался, что сделал с ней то, что всегда хотел сделать; я поцеловал ее и почувствовал себя счастливым, потому что она улыбалась. Она положила мне руки на шею, они были холодные, как ледышки.

— Что ты делала в ванной? — спросил я шепотом.

— Что я могла делать? Постирала белье. Я с удовольствием принесла бы тебе чистые простыни, но у нас только две смены белья, одна лежит на кроватях, а другая в стирке.

Я притянул ее к себе, укрыл одеялом и положил ее холодные как лед руки себе под мышку, и Мария сказала, что теперь ее рукам тепло и уютно, как птицам в гнезде.

— Не могла же я отнести белье Хуберше, которая нам стирает, — сказала Мария. — От нее весь город узнал бы, что мы с тобой сделали, а бросить это белье совсем я тоже не хотела. Я уже подумала было — не бросить ли его, но потом мне стало жалко.

— Разве у вас нет горячей воды? — спросил я.

— Нет, — ответила она, — колонка уже давным-давно сломана.

И тут вдруг она заплакала, я спросил ее, почему она плачет, и она прошептала:

— О боже, я ведь католичка, ты же знаешь...

Но я сказал, что каждая девушка на ее месте — и лютеранка и вовсе неверующая — тоже, наверное, заплакала бы, и я даже знаю почему. Тогда Мария вопросительно посмотрела на меня, и я опять заговорил:

— Да потому, что на свете и впрямь существует то, что люди называют невинностью.

Она все еще плакала, но я ее больше ни о чем не спрашивал. Я сам знал, в чем дело: она уже несколько лет вела эту католическую группу, всегда участвовала в церковных процессиях и наверняка много раз подолгу беседовала с девушками о деве Марии, сейчас она казалась себе обманщицей и предательницей. Я понимал, как ей тяжело. Ей, правда, было очень тяжело, но я не мог ждать дольше. Я сказал, что поговорю с девушками, и она привскочила от испуга и пробормотала:

— Что?.. С кем?

— С девушками из твоей группы, — сказал я. — Для тебя это действительно тяжело, а когда тебе придется совсем плохо, можешь, если хочешь, объявить, что я тебя изнасиловал.

Она засмеялась:

— Какая ерунда, а что ты, собственно, намерен сказать девушкам?

— Я им ничего не скажу, просто выйду, разыграю несколько сценок и покажу какую-нибудь пантомиму; тогда они подумают: «Это, стало быть, и есть Шнир, который натворил «то самое» с Марией»; так будет куда лучше, не надо, чтобы они шушукались по углам.

Она немного помолчала, опять засмеялась и тихо сказала:

— А ты не так уж глупо рассуждаешь, — но потом вдруг опять заплакала и проговорила: — Как я теперь покажусь людям на глаза?

— А что? — спросил я.

Но она только плакала, качая головой.

Ее руки у меня под мышкой совсем согрелись, и чем теплее они становились, тем больше меня клонило ко сну. А потом стало казаться, что ее руки согревают меня, и, когда она опять спросила, люблю ли я ее и нахожу ли красивой, я сказал, что это вполне естественно, но она возразила, что такие вполне естественные слова ей все равно приятно слушать, и я сквозь сон пробормотал, что, мол, да, конечно, нахожу ее красивой и люблю.

Проснулся я оттого, что Мария встала, начала мыться и одеваться. Она теперь не стеснялась меня, и для меня было вполне естественным смотреть на нее. Она завязывала тесемки и застегивала пуговицы, и мне стало еще яснее, как бедно она одета; я подумал о множестве красивых вещей, которые купил бы ей, будь у меня деньги. Уже давно, стоя перед витринами дорогих магазинов и рассматривая юбки и кофточки, туфли и сумки, я представлял себе, как бы она выглядела, имея их. Но у отца Марии были такие строгие понятия о деньгах, что я не осмелился бы сделать ей подарок. Как-то раз он сказал мне:

— Ужасно быть бедняком; худо также, когда тебя засасывает бедность, а ведь это случается с большинством людей.

— А быть богатым? — спросил я. — Быть богатым хорошо? — Я покраснел. Он зорко взглянул на меня и тоже покраснел.

— Дорогой мой, плохо тебе придется в жизни, если ты не перестанешь мыслить. Будь у меня достаточно мужества и веры в то, что на земле еще можно кое-что исправить... знаешь, как бы я поступил?

— Нет, — сказал я, — не знаю.

— Я основал бы, — ответил он и снова покраснел, — какую-нибудь специальную организацию для защиты подростков из богатых семей. А наши олухи считают, что категория «деклассированный элемент» непременно связана с бедностью.

Обо многом я успел передумать, наблюдая за одевающейся Марией. Она была сама естественность, и это радовало меня и в то же время печалило. В те времена, когда мы с ней кочевали по гостиницам, я утром всегда оставался в постели: мне хотелось видеть, как Мария моется, как она одевается, и, если ванная комната была неудачно расположена, так что, лежа в кровати, я не видел, что там происходит, я влезал в ванну. В то первое утро мне вовсе не хотелось вставать, я лежал бы так до скончания века и смотрел, как она одевается. Она тщательно вымыла шею, руки, грудь, на совесть почистила зубы. Сам я уклоняюсь, как могу, от умыванья по утрам, а чистить зубы для меня до сих пор сущее наказание. Куда лучше принять ванну, но мне всегда нравилось смотреть, как все это проделывала Мария, она была такой чистюлей, и все выходило у нее так естественно, даже чуть заметное движение руки, когда она завинчивала крышку на тюбике с зубной пастой. Я вспомнил своего брата Лео, очень набожного, добросовестного, аккуратного и всегда подчеркивающего, что он «верит в меня». Он тоже сдавал выпускные экзамены и, пожалуй, немного стыдился, что сдает их в положенные девятнадцать лет, в то время как я в двадцать один все еще торчу в шестом классе и воюю с лживым толкованием «Песни о Нибелунгах». Кстати, Лео был знаком с Марией — они встречались в каких-то своих кружках, где молодые католики и молодые протестанты проводили дискуссии о демократии и о веротерпимости. В ту пору и мне и Лео наши родители все еще казались дружными супругами, стоявшими, так сказать, во главе рода. Когда Лео узнал, что у отца уже лет десять — любовница, он пережил ужасное потрясение. Для меня это тоже было потрясением, но отнюдь не моральным, я уже понимал, как тяжко быть женатым на моей матери с ее фальшивым сладким голосом, с ее бесконечными «и» и «е». Мать почти никогда не произносила слов, в которых встречались бы звуки «а», «о» или «у», даже имя «Лео» она переделала в «Ле», и в этом была вся она. У нее было два излюбленных выражения: первое — «Мы по-разному смотрим на вещи», и второе — «В принципе я права, но готова уточнить некоторые детали». То обстоятельство, что у отца была возлюбленная, потрясло меня скорее в плане эстетическом: с его обликом это никак не вязалось. Отец мой не отличается ни страстностью натуры, ни особым жизнелюбием, и если отказаться от мысли, что та дама является чем-то вроде сиделки при нем или же банщицы для омовения души (что явно не согласуется с патетическим словом возлюбленная), то вся нелепость заключается как раз в том, что отцу вообще не идет любовница. На самом деле его любовница была приятная, красивая, но не обремененная особым интеллектом певичка, которой он даже не решался протежировать ни в получении выгодных контрактов, ни в устройстве концертов. Для этого он был чересчур правильным человеком. Вся эта история казалась мне изрядно запутанной, а Лео, между тем, страдал. Его идеалы были поколеблены; мать не нашла ничего лучшего, как охарактеризовать состояние Лео словами: «Ле переживает кризис», а когда он вскоре написал контрольную работу на «неудовлетворительно», она решила свести его к психиатру. Мне удалось помешать этому: во-первых, я рассказал Лео все, что знал о взаимоотношениях женщины с мужчиной, во-вторых, так усердно принялся учить с ним уроки, что следующие контрольные он опять стал писать на «удовлетворительно» и на «хорошо», — и тут мать сочла, что можно обойтись без психиатра.

Мария надела темно-зеленое платье и, хотя она никак не могла справиться с молнией, я не встал, чтобы ей помочь: было так славно смотреть, как она шарила рукой по спине, любоваться ее белой кожей, темными волосами и зеленым платьем; и потом мне было приятно, что она ничуть не злится; в конце концов она все же подошла ко мне, я привстал с кровати и застегнул молнию. Я спросил ее, почему она подымается ни свет ни заря, она объяснила, что ее отец засыпает крепко только под утро и спит до девяти, а ей приходится принимать газеты и отпирать лавку; школьники иногда заходят перед мессой, покупают тетради, карандаши и конфеты.

— Ну, а кроме того, — сказала она, — лучше тебе уйти в половине восьмого. Сейчас я сварю кофе, а ты тихо спускайся минут через пять на кухню.

В кухне я показался себе почти что женатым человеком; Мария налила мне кофе и сделала бутерброд. Качая головой, она сказала:

— Неумытый, непричесанный... ты всегда завтракаешь в таком виде?

— Да, — сказал я, — даже в интернате меня не смогли приучить каждый день умываться в такую рань.

— Как же так? — спросила она. — Ведь надо освежиться.

— Я обтираюсь кельнской водой, — сказал я.

— Это довольно-таки дорогое удовольствие, — заметила Мария и залилась краской.

— Да, — сказал я, — но один мой дядюшка всегда дарит мне большой флакон кельнской воды, он генеральный представитель этой фирмы.

В сильном смущении я оглядел кухню, так хорошо знакомую мне; это был просто тесный темный закуток позади лавки; в углу стояла плита, в которой Мария сохраняла жар на ночь тем же способом, каким это делают все хозяйки: с вечера она заворачивала тлеющие угли в мокрые газеты, а утром ворошила их, подкладывала дрова и свежие брикеты и раздувала огонь. Я ненавижу запах тлеющего угля, который по утрам нависает над городом; в то утро он заполнил всю эту душную крохотную кухоньку. В кухне было так тесно, что Марии приходилось каждый раз вставать и отодвигать стул, чтобы снять с плиты кофейник, и, наверное, в точности то же самое делали мать Марии и ее бабушка. В то утро кухня Деркумов, которую я изучил до мельчайших подробностей, в первый раз показалась мне будничной. Быть может, впервые я пережил то, что называется буднями: необходимость подчиняться не своим желаниям, а чему-то иному. У меня не было ни малейшего желания покидать этот тесный дом и за его стенами взваливать на себя груз забот: отвечать за то, что я сделал с Марией, объясняться с подругами Марии, с Лео и со всеми остальными, ведь даже мои родители и те в конце концов все узнают без меня. Куда лучше остаться здесь и до конца своих дней продавать конфеты и тетради с прописями, а по вечерам ложиться в кровать с Мафией и спать, По-настоящему спать, так, как я спал в последние часы этой ночи, и чтобы ее руки лежали у меня под мышкой. Будни — кофейник на плите, бутерброды и застиранный белый с голубым фартук Марии поверх темно-зеленого платья — потрясали меня своей убогостью и своим великолепием; и еще я подумал, что только женщины, созданные для будней, могут быть такими естественными, как их тело. Я гордился тем, что Мария стала моей женой, и боялся, что я недостаточно взрослый, чтобы поступать отныне по-взрослому.

Я поднялся, обошел вокруг стола, обнял Марию и сказал:

— Помнишь, как ты встала ночью и принялась стирать простыни?

Она кивнула.

— А я никогда не забуду, — сказала она, — как ты грел мои руки у себя под мышкой... Тебе пора идти, уже почти половина восьмого, вот-вот явятся дети.

Я помог ей принести с улицы и развязать кипы газет. Как раз в это время к дому напротив подъехал автофургончик с овощами — Шмиц вернулся с рынка. Я юркнул в дверь, надеясь, что он меня не заметит, но он уже успел увидеть меня. Даже от дьявола можно скрыться, но от соседей не скроешься. Я стоял в лавке и просматривал свежие газеты — большинство мужчин накидываются на них с такой жадностью. Меня газеты занимают только по вечерам или когда я лежу в ванне, но когда я лежу в ванне, самые серьезные утренние выпуски кажутся мне такими же несерьезными, как и вечерние. В это утро газеты возвещали: «Штраус — последовательный политик!» Мне кажется, если бы кибернетические машины сочиняли газетные передовые и броские заголовки, было бы все же лучше. Даже у тупоумия есть свои границы, которые нельзя переступать.

Колокольчик на двери задребезжал, и в лавку вошла девочка лет восьми-девяти — черноволосая, с румянцем во всю щеку, только что умытая, с молитвенником под мышкой.

— Дайте мне подушечек на десять пфеннигов, — сказала она.

Интересно, сколько подушечек идет на десять пфеннигов? Я открыл банку, отсчитал двадцать конфет и насыпал их в кулек; в первый раз я устыдился своих не очень-то чистых пальцев; за толстым стеклом банки они были как под лупой. Девочка с удивлением посмотрела на меня, увидев, что я кладу в кулек двадцать конфет. Но я сказал:

— Все в порядке, иди, — взял десятипфенниговую монетку с прилавка и бросил в ящик кассы.

Когда пришла Мария, я с гордостью показал ей десять пфеннигов, и она засмеялась.

— Теперь тебе пора идти, — сказала она.

— Почему, собственно? — спросил я. — Разве мне нельзя подождать, пока в лавку спустится твой папа?

— Он спустится в девять, и тогда ты опять должен быть здесь. Иди, сказала она, — тебе надо обо всем рассказать Лео, а то он узнает от чужих людей.

— Да, — согласился я, — ты права... а ты, — я опять покраснел, — разве тебе не пора в школу?

— Сегодня не пойду, — сказала она, — я больше никогда не пойду в школу. Возвращайся поскорей.

Мне было трудно уйти от нее, она проводила меня до порога лавки, и я поцеловал ее перед распахнутой дверью, чтобы это увидели Шмиц и его половина. Они смотрели на нас, вытаращив глаза, как рыбы, которые нежданно-негаданно обнаружили, что они уже давно попались на крючок.

Я ушел и ни разу не обернулся. Мне стало холодно, я поднял воротник пиджака, закурил сигарету в решил сделать небольшой крюк, пройдя через рынок; потом я спустился по Францисканерштрассе и на углу Кобленцерштрассе вскочил на ходу в автобус: кондукторша открыла мне дверь, но, когда я остановился возле нее, чтобы взять билет, погрозила пальцем и, качая головой, показала на мою сигарету. Я погасил ее, сунул окурок в карман пиджака и прошел в середину автобуса. Я стоял, смотрел в окно на Кобленцерштрассе и думал о Марии. Но что-то во мне, видимо, привело в крайнее раздражение человека, рядом с которым я встал. Он даже опустил газету, пожертвовав на время своим «Штраусом — последовательным политиком»; потом сдвинул очки на нос, посмотрел на меня поверх них и, качая головой, пробормотал: «Нечто невероятное». Женщина, сидевшая за ним, — она поставила в проходе большой мешок моркови, так, что я чуть не споткнулся о него, — кивком одобрила замечание мужчины в очках, в свою очередь затрясла головой и беззвучно зашевелила губами.

В это утро я причесался — что, со мной не так уж часто случалось, причесался перед зеркалом Марии ее гребешком; на мне был серый, чистый, ничем не примечательный пиджак, и борода у меня растет не так быстро, чтобы, день не побрившись, я мог превратиться в «нечто невероятное». Я не пожарная каланча и не карлик, и нос у меня не таких размеров, чтоб его надо было специально отмечать в графе «Особые приметы». В этой графе у меня стоит «нет». Я не был грязен и не был пьян, и все же женщина с мешком моркови разволновалась еще пуще, чем ее сосед, который, в последний раз отчаянно покачав головой, наконец водворил очки на место и углубился в своего «последовательного Штрауса». Женщина беззвучно бранилась и беспокойно вертела головой, дабы внушить другим пассажирам то, что она не могла произнести вслух. По сию пору я не ведаю, как должны выглядеть «пархатые», иначе я знал бы, не приняли ли они меня за такового. Думаю, впрочем, что дело было не в моей внешности, а скорее в выражении моего лица, когда я смотрел из окна на улицу и думал о Марии. От этой безмолвной вражды у меня разгулялись нервы, и я сошел на остановку раньше, пешком прошел по Эберталлее и свернул к Рейну.

Стволы буков у нас в парке были черные, еще влажные, теннисные корты, по которым только что прошлись катками, — красные; на Рейне гудели баржи, и когда я вошел в переднюю, то услышал, что Анна вполголоса ворчит на кухне. До меня донеслись только обрывки фраз: «...плохо кончит... кончит... плохо». Я крикнул в открытую дверь кухни:

— Я не буду завтракать, Анна, — быстро прошел дальше, в столовую, и остановился. Дубовые панели и широкие карнизы с бокалами и охотничьими трофеями деда еще никогда не казались мне такими мрачными. В музыкальном салоне за стеной Лео играл мазурку Шопена. В тот год он решил посвятить себя музыке и вставал в половине шестого, чтобы поиграть немного перед началом занятий в школе. Вначале мне показалось, что уже наступил вечер, а потом я вообще забыл, что Шопена играл Лео. Лео и музыка Шопена не подходят друг к другу, но он играл так хорошо, что я не думал об этом. Из старых композиторов Шопен и Шуберт — мои самые любимые. Я знаю, наш школьный учитель музыки прав, когда говорит, что Моцарт — божественный, Бетховен — гениальный, Глюк — неповторимый, а Бах — величественный. Да, это так, Бах всегда ассоциируется у меня с тридцатитомным богословским трактатом, совершенно огорошивающим человека. Но Шуберт и Шопен такие же земные, как я. И их я больше всего люблю.

В парке, спускающемся к Рейну, на фоне плакучих ив зашевелились мишени в дедушкином тире. Очевидно, Фурману было приказано смазать их. Время от времени дед собирал у себя «старых хрычей», и тогда на площадке перед домом выстраивалось пятнадцать огромных лимузинов, а между изгородью и деревьями пятнадцать озябших шоферов маялись в ожидании или же, разбившись на группки, резались в скат на каменных садовых скамьях; если кто-нибудь из «старых хрычей» попадал в яблочко, сразу же хлопали пробки от шампанского. Иногда дедушка призывал меня к себе и велел показать «старым хрычам» мое искусство: я представлял им Аденауэра и Эрхарда, что было поразительно легко, или же разыгрывал небольшие сценки, например: «Антрепренер в вагон-ресторане». И сколько бы злости я ни вкладывал в эти номера, «хрычи» хохотали до упаду и говорили, что они «замечательно повеселились», а когда после я обходил их с пустой коробкой из-под патронов или с подносом, они бросали обычно крупные деньги. Мы с этими циничными старыми разбойниками совсем неплохо понимали друг друга; мне ведь не приходилось иметь с ними дела, думаю, что и с китайскими мандаринами я также нашел бы общий язык; некоторые «хрычи» пытались даже прокомментировать мои выступления, они говорили: «Грандиозно!», «Великолепно!» Были и такие, кто высказывался более пространно, например: «В мальчике что-то есть!» или же: «Он еще себя покажет!»

Слушая Шопена, я в первый раз подумал о том, что мне надо искать ангажемент и подзаработать немного денег. По протекции деда я мог бы выступать перед собраниями крупных промышленников или увеселять главарей концернов после заседаний наблюдательных советов. Я даже разучил пантомиму «Наблюдательный совет».

Лео вошел в комнату, и Шопена сразу не стало; Лео очень высокий, белокурый юноша, он носит очки без оправы и по внешности ни дать ни взять суперинтендант церковного округа или шведский иезуит. Тщательно отутюженные складки на темных брюках Лео окончательно изгнали Шопена. Его белый джемпер и отутюженные брюки, равно как и выпущенный поверх джемпера воротник красной рубахи, резали глаз. Когда я вижу, что люди безуспешно подделываются под размагниченных стиляг, то впадаю в глубокое уныние, это действует на меня так же, как претенциозные имена, наподобие Этельберта или Герентруды. Я опять подумал, как Лео похож на Генриэтту, и в то же время так непохож: у Лео такой же вздернутый нос, такие же голубые глаза, такие же волосы, но рот у него совсем другой; и все то, что делало Генриэтту красивой и живой, кажется у него жалким и застывшим. По нему никогда не скажешь, что он лучший физкультурник в классе, он выглядит так, как выглядят мальчики, освобожденные от физкультуры. А ведь над кроватью Лео висят штук пять спортивных грамот.

Он быстро шел ко мне, а потом вдруг остановился в нескольких шагах, слегка отставив руки, висевшие как плети, и сказал:

— Ганс, что с тобой? — Он посмотрел мне в глаза, потом перевел взгляд чуть ниже, будто заметил пятно; только тут я понял, что плачу. Я всегда плачу, когда слушаю Шопена или Шуберта. Пальцем правой руки я смахнул слезы и сказал:

— Я не знал, что ты так хорошо играешь Шопена. Сыграй мазурку еще раз.

— Не могу, — ответил он, — мне пора в школу, на первом уроке нам скажут темы сочинений на выпускных экзаменах.

— Я отвезу тебя на маминой машине, — предложил я.

— Не люблю я ездить на этой дурацкой машине, — сказал он, — ты же знаешь, как я это ненавижу.

Мать тогда перекупила у одной из своих приятельниц спортивную машину, разумеется, «просто за бесценок»; а Лео был страшно чувствителен ко всему, что выглядело как пускание пыли в глаза. В дикую ярость его могло привести только одно: если кто-нибудь из знакомых дразнил нас нашими богатыми родителями или же заискивал перед нами по той же причине — тут он багровел и лез в драку.

— Пусть это будет в виде исключения, — сказал я. — Садись за рояль и сыграй. Тебе совсем не интересно знать, где я ночевал?

Он покраснел, опустил глаза и сказал:

— Нет, не интересно.

— Я ночевал у одной девушки, — сказал я, — у одной женщины... у моей жены.

— Да? — спросил он, не подымая глаз. — Когда же была свадьба? — Он все еще не знал, куда девать свои, висевшие как плети, руки, потом вдруг сделал попытку пройти мимо меня, все так же не поднимая головы, но я удержал его за рукав.

— Я ночевал у Марии Деркум, — сказал я тихо.

Он высвободил руку, отступил на шаг и сказал:

— Бог ты мой, не может быть. — Он сердито посмотрел на меня и пробормотал что-то невнятное.

— Что? — спросил я. — Что ты сказал?

— Я сказал, что мне теперь все равно придется ехать на машине... Ты меня довезешь?

Я ответил «да», положил ему руку на плечо и бок о бок с ним прошел через столовую. Я хотел избавить его от необходимости глядеть мне в лицо.

— Иди за ключами, — сказал я, — тебе она даст... и не забудь захватить права. Кстати, Лео, мне нужны деньги... у тебя еще есть деньги?

— На книжке, — сказал он, — можешь взять их сам?

— Не знаю, — ответил я, — лучше пошли мне.

— Послать? — спросил он. — Разве ты намерен уйти из дому?

— Да, — сказал я.

Он кивнул и начал подниматься по лестнице.

Только в ту минуту, когда он спросил меня, я понял, что решил уйти из дому. Я пошел на кухню, где Анна встретила меня ворчанием.

— А я думала, что ты не будешь завтракать, — сердито сказала она.

— Завтракать не буду, — ответил я, — а вот кофе выпью.

Я сел за чисто выскобленный стол и начал смотреть, как Анна снимает с кофейника на плите фильтр и кладет его на чашку, чтобы процедить кофе. Мы с Лео всегда завтракали вместе с прислугой на кухне, сидеть по утрам в столовой за парадно накрытым столом было слишком скучно. В то утро на кухне возилась только Анна. Наша вторая прислуга, Норетта, поднялась в спальню к матери; она подавала ей завтрак и обсуждала с ней туалетно-косметические проблемы. Наверное, мать перемалывала сейчас своими безукоризненными зубами зерна пшеницы, лицо у нее было густо намазано какой-нибудь кашицей, изготовленной на плаценте, Норетта же тем временем читала ей вслух газеты. А может быть, они еще только произносили свою утреннюю молитву — смесь цитат из Гете и Лютера, иногда с добавлением на тему «моральное вооружение христиан», или же Норетта зачитывала матери рекламные проспекты слабительных. Мать имела специальную папку, набитую проспектами различных лекарств, проспекты располагались строго по разделам: «Пищеварение», «Сердце», «Нервы»; а когда матери удавалось заполучить какого-нибудь медика, она выуживала из него сведения о всех «новинках», не тратясь на гонорар за врачебную консультацию, и, если врач посылал ей лекарство на пробу, она была на верху блаженства.

Анна стояла ко мне спиной, и я чувствовал, что она боится той минуты, когда ей надо будет повернуться ко мне, посмотреть в лицо и заговорить со мной. Мы с Анной любили друг друга, хотя она никак не могла совладать со своей докучливой страстью перевоспитывать меня. Она жила у нас в доме вот уже пятнадцать лет, перешла к нам от двоюродного брата матери, пастора. Анна родом из Потсдама, и уже то обстоятельство, что мы хоть и лютеране, слава богу, но говорим на рейнском диалекте, приводило ее в ужас, казалось чем-то почти противоестественным. Я думаю, лютеранин, говорящий на баварском диалекте, был бы для нее все равно что нечистый дух. К Рейнской области она уже малость привыкла. Анна — высокая, худощавая женщина и гордится тем, что походка у нее, как у «настоящей дамы». Ее папаша был казначеем и служил в каком-то таинственном месте, которое Анна именовала «Девятым пехотным». Нет никакого смысла доказывать Анне, что наш дом — не «Девятый пехотный»; все вопросы воспитания молодежи исчерпываются для Анны сентенцией: «В «Девятом пехотном» таких глупостей не позволяли». Я так толком и не понял, что это за «Девятый пехотный», зато твердо усвоил, что в сем таинственном воспитательном заведении мне не доверили бы даже убирать клозеты. Мой метод умывания по утрам заставлял Анну произносить свои пехотно-полковые заклинания, а моя «дикая привычка валяться в кровати до самой последней минуты» вызывала у нее такое отвращение, словно я был прокаженный. Наконец она обернулась и подошла к столу с кофейником, но глаза у нее были опущены долу, как у монашки, вынужденной прислуживать епископу с сомнительной репутацией. Я жалел ее, как жалел девушек из группы Марии. Анна своим инстинктом монахини сразу почувствовала, откуда я пришел, зато мать наверняка ничего не почувствовала бы, проживи я хоть три года в тайном браке. Я взял у Анны кофейник, налил себе кофе и, крепко схватив ее за руку, заставил посмотреть на меня; когда я увидел ее водянистые голубые глаза и подрагивающие веки, то понял, что она и в самом деле плачет.

— Черт возьми, Анна, — сказал я, — посмотри на меня. Наверное, в «Девятом пехотном» люди тоже по-мужски смотрели друг другу в глаза.

— Я не мужчина, — сказала она плаксиво.

Я отпустил ее; она опять повернулась к плите и начала бормотать что-то о грехе и позоре, о Содоме и Гоморре.

— Да бог с тобой, Анна, — сказал я, — подумай только, чем они там действительно занимались, в Содоме и Гоморре.

Она стряхнула с плеча мою руку, и я вышел, так и не сказав ей, что решил уйти из дому. А ведь она была единственным человеком, с которым я иногда вспоминал Генриэтту.

Лео уже стоял у гаража и с опаской поглядывал на свои часы.

— Мама заметила, что я не ночевал дома? — спросил я.

— Нет, — сказал он и протянул мне ключи от машины, а потом придержал ворота.

Я сел в машину, выехал из гаража и подождал, пока сядет Лео. Он пристально рассматривал свои ногти.

— Книжка со мной, — сказал он, — я возьму деньги на перемене. Куда их послать?

— На адрес старого Деркума, — сказал я.

— Почему ты не едешь, я опаздываю.

Мы быстро проехали парк, миновали ворота, но нам пришлось задержаться у остановки, у той самой, где Генриэтта села когда-то в трамвай, отправляясь в зенитную часть. В трамвай садилось несколько девушек, им было столько же лет, сколько тогда Генриэтте. Когда мы обгоняли трамвай, я увидел еще много девушек того же возраста, они смеялись точно так, как смеялась она, и были в синих шляпках и в пальто с меховыми воротниками. Если опять начнется война, родители девушек пошлют их в зенитные части, как мои родители послали когда-то Генриэтту; сунут им немного денег на карманные расходы, дадут на дорогу бутерброды, похлопают по плечу и скажут: «Будь молодцом!»

Мне хотелось помахать девушкам, но я не стал этого делать. Ведь люди толкуют все превратно. А когда едешь в такой пижонской машине, уж вовсе нельзя махать девушкам. Как-то раз в Дворцовом парке я дал мальчугану полплитки шоколада и убрал с грязного лба его светлые волосенки; он плакал, размазывая слезы по всему лицу, я хотел утешить его. Но тут две женщины устроили мне безобразную сцену и чуть было не позвали полицию; после перебранки с ними я и впрямь почувствовал себя чудовищем; одна из женщин, не переставая, орала: «Вы — грязный тип, грязный тип!» Это было ужасно, сама сцена показалась мне такой растленно-чудовищной, как и то чудовище, за какое они меня принимали.

Мчась с недозволенной скоростью по Кобленцерштрассе, я поглядывал по сторонам, не покажется ли какой-нибудь министерский лимузин, который я мог бы слегка покорежить. В спортивном автомобиле матери ступицы колес выпирают наружу, и ими легко поцарапать лак на любой машине. Но в такую рань господа министры не разъезжают по улицам. Я спросил Лео:

— Ты собираешься идти в армию? Это правда?

Он покраснел и кивнул:

— Мы обсуждали этот вопрос у себя в группе, — сказал он, — и пришли к заключению, что это служит делу демократии.

— Прекрасно, — сказал я, — иди в бундесвер, помогай их идиотской возне, иногда я жалею, что не подлежу призыву.

Лео вопросительно взглянул на меня, но, только я захотел встретиться с ним глазами, он тут же отвернулся.

— Почему? — спросил он.

— Да потому, — сказал я, — что мне невтерпеж встретиться с тем майором, которого поселили к нам во время войны и который собирался расстрелять мамашу Винекен. Теперь он наверняка полковник, а то и генерал.

Я остановил машину перед Бетховенской гимназией, но Лео не захотел выйти, покачал головой и сказал:

— Поставь машину подальше, справа от семинарского интерната.

Я проехал еще немного, остановился, быстро пожал Лео руку, но он не уходил; с вымученной улыбкой он все еще протягивал мне руку. В мыслях я уже был далеко и не понимал, чего он от меня хочет, и потом меня раздражало, что он все время с опаской поглядывает на часы. Было всего только без пяти восемь, и у него оставалась еще уйма времени.

— Неужели ты действительно пойдешь в бундесвер? — спросил я.

— А что в этом такого, — сказал он сердито. — Дай мне ключи от машины.

Я передал ему ключи от машины, кивнул и пошел. Не переставая, я думал о Генриэтте и находил, что со стороны Лео — безумие стать солдатом. Я прошел низом через Дворцовый парк, миновав университет, и вышел к рынку. Мне было холодно и хотелось видеть Марию.

Когда я вошел в лавку, там было полно детей. Они сами вынимали из ящиков конфеты, грифели и резинки и клали деньги на прилавок, за которым стоял старый Деркум. Я протиснулся через лавку к двери кухни, но он даже не взглянул на меня. Подойдя к плите, я начал греть руки о кофейник; я ждал, что Мария вот-вот появится. У меня не осталось ни одной сигареты, и я раздумывал, как поступить, когда Мария принесет их: взять просто так или заплатить. Я налил себе кофе, и мне бросилось в глаза, что на столе стоят три чашки. В лавке стало тихо, и я отодвинул свою чашку. Мне хотелось, чтобы Мария была со мной. Потом я помыл лицо и руки в тазу у плиты, пригладил волосы щеткой для ногтей, лежавшей в мыльнице, поправил воротник рубашки, подтянул галстук и для верности еще раз бросил взгляд на свои ногти — они были чистые. Я вдруг понял, что мне придется делать все это, чего я раньше никогда не делал.

В ту минуту, когда вошел ее отец, я только что успел сесть, но тут же вскочил опять. И он тоже был смущен, и он тоже не мог справиться со своим замешательством, но мне показалось, что он не сердится, просто у него было очень серьезное лицо. Он протянул руку к кофейнику, и я вздрогнул, не очень сильно, но заметно. Покачав головой, он налил себе кофе и пододвинул мне кофейник, я сказал «спасибо», но он по-прежнему избегал моего взгляда. Ночью, в комнате Марии, раздумывая обо всем случившемся, я чувствовал себя вполне уверенно. Я с удовольствием закурил бы, но не решался взять его сигарету, хотя пачка лежала на столе. В любое другое время я бы это, конечно, сделал. Деркум стоял, склонившись над столом, и я видел его большую лысину и венчик седых растрепанных волос, — он показался мне сейчас совсем стариком. Я тихо сказал:

— Господин Деркум, вы вправе...

Он стукнул рукой по столу, наконец посмотрел на меня поверх очков и сказал:

— Черт возьми, неужели это было так необходимо... и к тому же сразу посвящать во все соседей?

Я обрадовался, что он не стал говорить, как разочаровался во мне, и еще о чести.

— Неужели это было так необходимо... Ты ведь знаешь, мы разбились в лепешку, чтобы она могла сдать свои проклятые экзамены, и вот сейчас, — он сжал руку в кулак и снова раскрыл ладонь, будто выпустил птицу на волю, сейчас мы опять у разбитого корыта.

— Где Мария? — спросил я.

— Уехала, — сказал он, — уехала в Кельн.

— Где она? — закричал я. — Где?

— Только не кричи, — сказал он. — Узнаешь в свое время. Полагаю, что теперь ты начнешь говорить о любви, женитьбе и тому подобном... Излишний труд... ну, иди. Хотелось бы мне знать, что из тебя получится. Иди.

Я боялся пройти мимо него.

— А адрес? — спросил я.

— Вот он, — Деркум протянул мне через стол клочок бумаги. Я сунул его в карман.

— Ну, что еще? — крикнул он. — Что еще? Чего ты, собственно, ждешь?

— Мне нужны деньги, — сказал я и обрадовался, потому что он вдруг засмеялся: то был странный смех — злой и невеселый, при мне он так смеялся только раз, когда мы заговорили о моем отце.

— Деньги, — сказал он, — ты, видно, шутишь, но все равно идем, — он потянул меня за рукав пиджака в лавку, прошел за прилавок, рывком выдвинул ящик кассы и, захватив в две пригоршни мелочь, швырнул мне; по газетам и тетрадям рассыпались пфенниги, пятипфенниговые и десятипфенниговые монетки; секунду я колебался, а потом начал медленно собирать их; меня подмывало разом сгрести всю эту мелочь, но я преодолел искушение и стал складывать пфенниг к пфеннигу, а когда набиралась марка, опускал их в карман. Деркум не сводил с меня глаз, кивнув, он вынул бумажник и протянул мне пятимарковую бумажку. Оба мы покраснели.

— Извини меня, — сказал он тихо, — извини, боже мой... извини.

Он считал, что я оскорблен, но я его очень хорошо понимал.

— Дайте мне еще пачку сигарет, — сказал я. Он, не глядя, протянул руку назад к полкам и дал мне две пачки. По лицу у него текли слезы. Я перегнулся через прилавок и поцеловал его в щеку. Он — единственный мужчина, которого я за всю жизнь поцеловал.