16
Вернувшись в квартиру и заперев дверь, я почувствовал, что остался в дураках. Надо было принять его предложение — пусть бы сварил мне кофе и еще немного посидел. В решающий момент, когда он подал бы на стол кофейник и с видом победителя налил мне кофе, следовало громко сказать: «Выкладывай деньги!» или «А ну-ка, деньги на стол!» В решающие моменты люди вообще действуют без сантиментов, по-дикарски. Тогда говорят: «Вам — четыре министерских портфеля, нам — сорок бочек концернов...»
Я оказался в дураках, поддавшись его настроению и своему также, надо было заставить его раскошелиться. Не мудрствуя лукаво, я должен был заговорить о деньгах, сразу же о деньгах, о мертвых незыблемых символах, которые для многих людей означают жизнь или смерть. «Ох, эти вечные деньги!» — с ужасом восклицала мать во всех случаях жизни, даже тогда, когда мы просили у нее тридцать пфеннигов на тетрадь. Вечные деньги. Вечная любовь.
Я пошел на кухню, отрезал ломоть хлеба, намазал его маслом, вернулся в столовую и набрал телефон Белы Брозен. Мой расчет основывался на том, что отец в этом состоянии, сотрясаемый нервным ознобом, отправится не домой, а к любовнице. Она, конечно, уложит его в постель, даст грелку и стакан горячего молока с медом. У матери отвратительная привычка: если человеку нездоровится, она предлагает ему взять себя в руки и напрячь свою волю, кроме того, с некоторых пор она считает холодные обтирания «единственным лекарством».
— Квартира Брозен, — сказала Бела Брозен. И я почувствовал облегчение от нее ничем не пахло. Голос у нее был удивительный — теплый, приятный альт.
— Шнир... Ганс, — назвался я, — вы меня помните?
— Конечно, помню, — сказала она сердечно, — и так... и так... сочувствую вам.
Я не знал, что она имеет в виду, только когда она заговорила снова, меня осенило.
— Запомните, — сказала она, — все критики — глупые и тщеславные эгоисты.
Я вздохнул.
— Я бы рад был этому поверить, мне стало бы легче.
— А вы верьте, — сказала она, — верьте, да и только. Вы не представляете себе, как помогает железная решимость верить во что-то.
— Ну, а если какой-нибудь критик похвалит меня ненароком, что тогда?
— О-о, — она засмеялась и вывела на звуке «о» красивую руладу, — тогда вам придется поверить, что на него вдруг напала честность и он на какое-то время перестал быть эгоистом.
Я засмеялся. Неясно было, как ее называть — просто Белой или госпожой Брозен? Мы были почти незнакомы, и ни один справочник не скажет, как обращаться к любовнице отца. В конце концов я остановился на «госпоже Беле», хотя имена, которые придумывают себе артисты, всегда кажутся мне на редкость дурацкими.
— Госпожа Бела, — сказал я, — я попал в тяжелый переплет. Ко мне заходил отец, мы болтали с ним обо всем на свете, но я никак не мог навести его еще раз на разговор о деньгах, хотя...
Тут она, по-моему, покраснела; я считал ее женщиной совестливой; вернее всего, ее связь с отцом была основана на «настоящей любви», поэтому всякие «денежные дела» для нее неприятны.
— Послушайте меня, прошу вас, — сказал я, — откиньте все мысли, которые пришли вам в голову, не надо смущаться... У меня к вам только одна просьба: если отец заговорит с вами обо мне... я хочу сказать, не могли бы вы внушить ему, что мне срочно нужны деньги. Наличные деньги. Как можно скорее, я без гроша в кармане. Вы слушаете?
— Да, — сказала она так тихо, что я испугался. Потом я услышал, что она шмыгнула носом.
— Вы считаете меня дурной женщиной, я знаю, Ганс, — начала она, теперь она плакала, не таясь, — продажной тварью; в наш век таких немало. Вы должны считать меня такой женщиной. О боже!
— Ничего подобного, — ответил я громко, — вовсе я не считаю вас такой... на самом деле не считаю.
Я боялся, как бы она не начала говорить о чувствах — о своих чувствах и об отцовских; судя по ее душераздирающим всхлипываниям, она была довольно сентиментальной особой, не исключено, что она захочет потолковать и о Марии.
— На самом деле, — повторил я не очень убежденным тоном, ибо мне показалось подозрительным ее желание изобразить продажных женщин такими уж презренными тварями, — на самом деле я никогда не сомневался в вашем благородстве и никогда не думал о вас дурно. — Это было чистой правдой. И кроме того, — я с удовольствием назвал бы ее просто по имени, но это ужасное имя «Бела» застряло у меня в глотке, — и кроме того, мне уже, слава богу, под тридцать. Вы слушаете?
— Да, — она вздыхала и всхлипывала на своей вилле в Годесберге так, словно стояла на коленях в исповедальне.
— Попытайтесь только внушить ему, что мне до зарезу нужны деньги.
— Мне кажется, — сказала она каким-то безжизненным голосом, — было бы недипломатично говорить с ним об этом прямо. Все, что касается его семьи... вы понимаете... все это для нас табу... Однако существует другой путь.
Я молчал; она уже почти не всхлипывала, просто шмыгала носом.
— Иногда, — начала она снова, — он дает деньги для моих нуждающихся коллег. И в этом вопросе он предоставляет мне полную свободу и... как вы считаете, если бы я передала эти небольшие суммы вам, как нуждающемуся коллеге — в данный момент, конечно, — ведь это было бы в порядке вещей?
— Я и впрямь нуждающийся коллега, и деньги необходимы мне не только в данный момент, но по крайней мере еще полгода. Только прошу вас, скажите, что вы понимаете под небольшой суммой?
Она откашлялась, снова воскликнула «о!», но уже не сопроводив его красивой руладой, и ответила:
— Обычно речь идет о незначительных суммах, но по совершенно конкретным поводам: например, кто-нибудь умирает, или кто-нибудь заболел, или артистка ждет ребенка... Я хочу сказать, что речь идет не о постоянном субсидировании, а, так сказать, о единовременной помощи.
— В каких размерах? — спросил я.
Она ответила не сразу, и в это время я старался представить себе ее. Я видел Белу Брозен лет пять назад, когда Марии удалось затащить меня в оперу. Госпожа Брозен исполняла партию деревенской девушки, соблазненной графом; я еще подивился тогда вкусу отца. Она была среднего роста и довольно плотная; волосы у нее, видимо, были светлые, а грудь, как это водится у оперных певиц, приятно колыхалась; она пела, прислоняясь то к стене деревенской хижины, то к крестьянской телеге, а под конец опираясь на вилы; и ее красивый сильный голос лучше всего передавал простейшие душевные эмоции.
— Алло! — закричал я. — Алло!
— О-о! — сказала она, и ей снова удалось вывести красивую, хотя и негромкую руладу. — Вы ставите вопрос ребром.
— В моем положении иначе нельзя, — сказал я. Мне стало не по себе: чем дольше она молчала, тем меньше будет названная сумма.
— Ну, — сказала она наконец, — суммы колеблются между десятью и примерно тридцатью марками.
— А что, если вы изобретете некоего коллегу, который попал в исключительно тяжелое положение? С ним, скажем, только что произошел несчастный случай, и ему не повредили бы марок по сто в течение нескольких месяцев.
— Дорогой мой, — сказала она тихо, — неужели вы хотите, чтобы я стала обманщицей?
— Но почему же, — удивился я. — Со мной на самом деле произошел несчастный случай... и разве мы с вами не коллеги? Разве мы оба не артисты?
— Попытаюсь, — сказала она, — но не уверена, что он клюнет.
— Что? — воскликнул я.
— Не знаю, удастся ли мне изобразить дело так, чтобы он поверил. У меня не такая уж богатая фантазия.
Этого она могла не говорить: я и то подумал, что она, пожалуй, самая тупая из всех дамочек, каких я только встречал.
— А что, если бы вы, — сказал я, — раздобыли мне ангажемент в здешний театр?.. Конечно, на самые маленькие роли, я неплохо играю комических персонажей.
— Нет, нет, дорогой Ганс, — возразила она, — я и так уже боюсь запутаться в этих сложных интригах.
— Ну хорошо, — сказал я, — хочу вас только заверить, что я не откажусь от самых скромных сумм. До свиданья и большое вам спасибо. — Я повесил трубку, не дожидаясь ее ответа.
У меня шевельнулось смутное подозрение, что на этот источник мне нечего рассчитывать. Она была слишком глупа. Да и интонация, с какой она произнесла «он не клюнет», насторожила меня. Не исключена возможность, что «субсидии попавшим в беду коллегам» она просто-напросто кладет себе в карман. Мне стало жаль отца, я пожелал ему красивую любовницу с более развитым интеллектом. И я все еще сокрушался, что не дал ему сварить кофе. Если бы отец захотел продемонстрировать свое искусство на кухне Белы Брозен, эта безмозглая дрянь, наверное, украдкой усмехнулась бы и покачала головой наподобие сильно занятой школьной учительницы, зато потом начала бы лицемерно сиять и хвалить его за кофе, как хвалят собаку, которая по собственной инициативе принесла хозяину камень. Отходя от телефона к окну, я почувствовал, что все у меня внутри кипит; я открыл окно и выглянул на улицу; меня пугала мысль, что мне еще придется когда-нибудь прибегнуть к помощи Зоммервильда. И, вдруг я вытащил из кармана свою единственную марку и швырнул ее в окно; в ту же секунду я пожалел об этом и начал искать ее глазами, но так и не нашел; мне показалось, что монетка упала на крышу трамвая, который как раз проезжал мимо дома. Я взял со стола бутерброд и съел его, все так же глядя на улицу. Было уже больше восьми, я пробыл в Бонне почти два часа, успел поговорить с шестью так называемыми близкими друзьями, побеседовал с отцом и с матерью, а в итоге у меня стало на целую марку меньше, чем по приезде сюда. Я с радостью спустился бы вниз, чтобы разыскать монетку, но стрелка часов уже подбиралась к половине девятого: Лео мог позвонить или прийти с минуты на минуту.
Марии теперь все нипочем, она в Риме, в лоне своей церкви, у нее сейчас одна забота: какой туалет надеть на аудиенцию к папе. Дабы разрешить ее сомнения, Цюпфнер раздобудет ей фотографию Жаклин Кеннеди и купит испанскую мантилью и вуаль; как-никак, а Мария является ныне чем-то вроде «first lady» немецкого католицизма. Я тоже поеду в Рим и испрошу аудиенцию у папы. Папа напоминает мне чем-то старого мудрого клоуна; ведь что ни говори, а родина Арлекина — Бергамо; сам Геннехольм может это засвидетельствовать, а уж он-то все знает. Я объясню папе, что мой брак с Марией, собственно говоря, потерпел крушение из-за того, что я не зарегистрировал его в официальных инстанциях, и попрошу папу рассматривать меня как своего рода антипода Генриху Восьмому: тот был ревностным католиком, склонным к полигамии, а я человек неверующий, склонный к моногамии. И расскажу ему, как много мнят о себе эти пошляки, ведущие деятели немецкого католицизма; пусть он не обольщается на их счет. А потом я исполню ему несколько моих пантомим — самые легкие, приятные вещицы, такие, как «В школу и домой»; только не «Кардинала»: это может его огорчить, ведь он и сам был когда-то кардиналом... А уж кому-кому, а ему я не хотел причинить боль.
Каждый раз я становлюсь жертвой собственной фантазии; я так ясно представляю себе аудиенцию у папы: вот я опустился на колени, чтобы он благословил меня — неверующего; а у дверей замерли швейцарцы-гвардейцы, и какой-то монсеньер благосклонно, хоть и чуть-чуть криво, улыбается... я так ясно вижу все это, что уже сам верю, что побывал у папы. Наверное, я почувствую искушение рассказать Лео, что ездил к папе и получил у него аудиенцию. В эту минуту я действительно был у папы, действительно видел его улыбку, внимал его приятному голосу, голосу простого крестьянина, беседовал с ним о том, как дурак из Бергамо стал Арлекином. Но с Лео шутки плохи, он всегда готов уличить меня во лжи... Бывало, Лео выходил из себя, когда при встрече я спрашивал его:
— Помнишь, как мы с тобой распилили тот столб?
В ответ он кричал:
— Мы с тобой вовсе не пилили тот столб.
Он прав, хотя правота его не стоит гроша ломаного. Лео было тогда лет шесть или семь, а мне уже лет восемь или девять; он нашел в конюшне обрубок дерева — столб от старого забора — и разыскал там же ржавую пилу; а потом попросил, чтобы мы распилили этот столб. Но я не понимал, почему ему вдруг вздумалось пилить такую никудышную деревяшку, и он не смог мне вразумительно ответить: ему просто хотелось пилить; я счел, что эта затея совершенно бессмысленная, и Лео целых полчаса лил слезы... Только много времени спустя, лет эдак через десять, на занятиях по литературе у патера Вунибальда — мы тогда проходили Лессинга — я вдруг посреди урока, без всякой связи с происходящим, понял, чего хотел от меня Лео: просто ему хотелось попилить немного, в эту секунду он ощутил беспричинное желание пилить. Спустя десять лет я внезапно понял Лео, почувствовал, как он радовался, как нетерпеливо ждал, как волновался... Я настолько остро почувствовал все это, что прямо посреди урока начал орудовать воображаемой пилой. Я видел его раскрасневшуюся от радости детскую мордашку, тянул ржавую пилу на себя, а он тянул ее к себе... все это продолжалось до тех пор, «пока патер Вунибальд не схватил меня за вихры, чтобы «привести в чувство». С тех пор мне и впрямь кажется, что я распилил вместе с Лео тот столб... но это выше его разумения. Лео — реалист до мозга костей. Теперь он уже не понимает, что, если тебе взбредет что-нибудь в голову, даже вовсе несообразное, надо это обязательно сделать. У матери и той появляются время от времени мгновенные причуды: то ей вдруг хочется поиграть в карты у горящего камина, то собственноручно разлить на кухне чай из яблоневого цвета. Уверен, что у нее внезапно возникает неодолимое желание посидеть за красивым полированным столиком красного дерева, разложить карты, почувствовать себя в кругу счастливой семьи. Однако каждый раз, когда ей этого хотелось, никто из нас не разделял ее желания, и в доме происходили бурные сцены. Мать разыгрывала из себя «непонятую женщину», взывала к нашему послушанию, напоминала о четвертой заповеди, а под конец убеждалась в том, что сидеть за картами с детьми, которые играют с тобой только из чувства послушания... сомнительное удовольствие... и удалялась к себе в комнату вся в слезах. Иногда она пыталась действовать подкупом — обещала нам «что-нибудь вкусненькое» из еды или питья... Но и в такие вечера не обходилось без слез, а сколько таких вечеров мы испытали по милости матери! Она не понимала, что мы упорно противились игре в карты из-за той семерки червей, которая все еще была в колоде, и что, садясь за карты, мы каждый раз вспоминали Генриэтту; но ей мы этого никогда не говорили, и много лет спустя, вспоминая ее тщетные попытки посидеть у камина в кругу счастливой семьи, я мысленно садился с ней вдвоем за карты, хотя все карточные игры, где играют вдвоем, по-моему, очень скучные. Но я действительно играл с ней в «шестьдесят шесть» и «на войне как на войне», действительно пил чай из яблоневого цвета, да еще с медом, а мама, шутливо грозя пальцем, предлагала мне сигарету, и где-то за стеной Лео играл на рояле свои этюды, и все в доме — даже прислуга — понимали, что отец пошел к «той женщине». Видимо, и Мария каким-то образом узнала, что я «выдумщик»: когда я ей что-нибудь рассказывал, она смотрела на меня с сомнением. А ведь того мальчика в Оснабрюке я действительно видел. Но иногда со мной происходит как раз обратное: то, что я действительно пережил, кажется мне неправдой, фикцией. Мне теперь не верится, что когда-то я поехал из Кельна в Бонн, чтобы побеседовать с девушками из марииной группы о деве Марии. Все, что другие люди считают чистой правдой, кажется мне чистыми выдумками.

