4. Юмористическая ирония
Обратим прежде всего внимание на то, что если ирония приземляет и делает смешным какие-то отдельно взятые частности, то лишь для того, чтобы восславить и воздать честь всему целому. В этой контрастности мы узнаем обычную двусмысленность самой иронической операции. Ирония есть чувство детали и одновременно — мысль об универсальном, του χαθόλου[390]. Ирония, при том что она вся насыщена, нашпигована сарказмами, памфлетами и шипами, дает возможность рассматривать вещи под углом целостности, с позиции обобщения. Детальное взывает к целому, откуда его извлекли для того, чтобы представить отдельно. Но в то время как индивидуализм стремится к обретению вселенной в миниатюре или, иначе говоря, микрокосма в типических частностях, «ирония» акцентирует незначительность и по возможности смехотворность для того, чтобы восстановить целое не экстенсивным развитием его содержания, а с помощью магии мгновенного настоящего, обращаясь к аллюзивным намекам интуиции. Можно, следовательно, сказать, перефразируя Платона: συνοπτιχός γάρ о εϊρων[391]. Ирония парадоксально синоптична! Иронизирующий набирает высоту[392], перед ним, как перед космонавтом, расстилаются обширные панорамы. Если мы хотим отдать ему справедливость, то следует отказаться от точки зрения амбициозных частностей, с позиции которых он нас веселит и потешает. Деталь в действительности скорее смехотворна, чем смешна, и так как в этом мире ничто не безгранично, то в той же степени ничто не может быть абсолютно лишено всякой ценности, так как особенностью иронии является одновременное утверждение положительности и несовершенства всего сотворенного. Нет почти ничего, что было бы достойно презрения. Но почти ничто не является необходимым и незаменимым. Юмор говорит, что ничто не является незаменимым, но угрызения совести протестуют, утверждая, что все незаменимо. Ирония примиряет угрызения совести с юмором и утверждает, что ничто не есть суета, хотя всё есть суета. Знать, что индивидуум смертен, в то время как все институты остаются незыблемыми, что творения переживают своего творца, — все это одновременно и успокаивает, и вызывает легкую грусть. Случается порой, как предел насмешки, что несправедливость способствует установлению общей гармонии, что теоретик погибает от своих собственных теорий, что общество «импортирует» из другой страны идеи, чувства, товары, языковые заимствования, в то время как они были уже давно изобретены именно в этом обществе. Случается, что явление лжет закону, индивидуум — виду, а цель осуществляется посредством самых неожиданных и парадоксальных средств… Все эти метафизические, экономические и социальные непоследовательности и противоречия составляют то, что обычно именуют иронией судьбы. Ирония — плодотворность заблуждения! Ирония — провиденциальное противоречие, телеология неудачи, странные совпадения судьбы! Не повторял ли неоднократно Леопарди, а вслед за ним и Кириллов из «Бесов» Достоевского, что судьба — это фарс, законы планеты — ложь и вся жизнь есть подобие дьяволова водевиля?[393]Какая насмешка в том, что самые величественные идеологии отданы на милость какому-нибудь ничтожному факту, что великие люди часто становятся игрушкой случая! Случай порой значит так много… Ирония укрепляет в нас следующее убеждение: целое необходимо так же, как и второстепенная деталь. Это своего рода оптимизм пессимизма. В иронии имеется какая-то бесконечная эластичность, делающая ее способной улаживать антиномии, охватывая их как целостность, размещать капризы фортуны, приспосабливаясь ко всем различиям данного. Не слишком возмущаться предательствами, не удивляться перевертышам, относиться к ренегатам со снисходительной иронией — значит проявлять мудрость, не обязательно скептическую и порой сближающуюся с симпатией. Лютер, которого дьявол дразнил, в то время как тот переводил Библию, тотчас же находит ему место в своей вселенной. Иронизировать, следовательно, понимать-значит расширяться для того, чтобы поглотить, резорбировать «спорадизм» эволюции[394], разрешить диссонансы жизни, быть «умным», иначе говоря, всегда оказываться за теми границами, которые нам полагает наш человеческий удел. Ирония, рефлексирующая по поводу своей собственной рефлексии, будет «сознанием потустороннего»[395]. Это снисходительное остроумие, извиняющее весь мир, как мы прощаем друга, так же отличается от простой насмешки, как у Спинозыrisus[396]отличается отirrisio[397],поскольку существует такой смех, который подобно гневу, ревности и суеверию является чувством недоброжелательности и дистанцирования. Иронии доступны тысячи тех нюансов, которые совершенно неведомы поверхностной насмешке, так как первая — это веселье по духу, а вторая — это веселье по слову и букве.
Но самое главное, это та существенная роль, которую ирония играет в нашем внутреннем совершенствовании, и прежде всего в наших отношениях с миром, вселенной. В мире так мало важного и существенного. «There’s nothing serious in mortality, all is but toys»[398], — говорит Макбет. Комическое ничтожество человеческих занятий потешает нас, и мы забудем все треволнения, которыми наполняется праздное человеческое существование и значение которых не выходит за пределы послеполуденного отдыха. Достаточно подумать о той меланхолической и разочарованной улыбке, с которой мы перелистываем записные книжки последнего года, свидетельство наших важных свиданий и наших ушедших в прошлое мучительнейших волнений… Геракл, находясь в Аиде, подземном царстве, по свидетельству Плотина, улыбался, вспоминая о своих земных подвигах. Προς τά άδιάφορα άδιαφορειν, — говорил Марк Аврелий, — «безразлично относиться к вещам безразличным»![399]Ирония, обращаясь к существенному, подчиняет эти микроскопические трагедии, она упрощает, проветривает, разреживает. Для того чтобы осмеять мелочность наших разговоров, ирония с пафосом напускает на себя торжественность и плутовство. Она устраивает много шума из ничего. Подобно Эрику Сати она насмехается над неким Сизифом, истекающим кровью и потом под гнетом тяжелой ноши. А это всего лишь пемза. Некоторые эстетики объясняют смех как следствие внезапного падения, как что-то вроде нисходящего контраста[400]: гора рождает мышь. Эта классическая теория может объяснить скорее не смех, а рекреативное и дефлационистское действие иронии: она снижает, опускает ложную торжественность, смешные преувеличения и кошмары тщеславных мифологий. Поскольку мы склонны в своих идеях идти до конца своих высокомерных антитез, в чувствах же склонны к навязчивым преувеличениям, что делает их подобными раковым опухолям, а в наших действиях склонны к привычке или навязчивым идеям, то мы нуждаемся в посреднике, который неким доброжелательным легкомыслием компенсировал бы тройное неистовство логики, памяти и мечты. Таким регулирующим и смягчающим посредником и оказывается ирония, которая, будучи принципом торможения чувств, играет роль, аналогичную роли тех «редукторов», которые в академической психологии тормозят галлюцинаторное развитие образов. Она подавляет абсолютизм патологии, заставляет красноречие краснеть за свое красноречие, преодолевает своего рода левитацией нашу духовную тяжесть и косность и останавливает угодливость кишащих прилагательных. Этим самым ирония делает нам как бы прививку против разочарования, она — противоядие от всех ложных трагедий, осознание того, что никакая ценность не исчерпывает всех ценностей, она борется с инерцией чувств, которые затормаживаются и начинают становиться манией, шаблоном. Она призывает к порядку те страдания, которые увековечивают себя, претендуя на целостность, то есть лишая себя всякой надежды. Она есть, следовательно, и великая утешительница, и одновременно принцип и закон меры и равновесия, нечто вроде πέρας[401]или предела, как утверждается в «Филебе». Она губительна для маниакального педантизма и всех проявлений духовной односторонности, она создает души уравновешенные, многосторонние, которые стремятся сделать центром жизни не порок, а поистине существенную ценность. Существует ли более строгий контроль за ложными благими намерениями, более суровое испытание для полуискренности и литературного отчаяния? Это углубление ментального порядка, эта новая иерархия интересов и тенденций не дается, разумеется, без тяжелых жертв. Ирония требует от нас чаще не энтузиазма, а смирения, терпения и обычного, каждодневного хорошего настроения. Дело в том, что мы совсем не ангелы. Каждое инстинктивное движение, каждая страсть в состоянии разбить нам сердце… Как удержать все это в нашей груди? Ирония есть крайнее средство, которое позволяет страстям взаимно выносить друг друга с помощью уступок, реализма и мудрости. Ирония — это всего лишь один из ликов стыдливости.
Все чувства имеют свою стыдливость[402]. Стыдливость не объясняется утилитарными причинами, такими, как инстинкт самосохранения, или биологическими требованиями отбора, она есть некоторый совершенно произвольный, немотивированный страх, не имеющий никакого определенного объекта. Стыд имеет «паническую», то есть метаэмпирическую, сущность. Независимо от того, является ли она, как у Расина, прирученной дикостью или же остается в своем естественном состоянии, она выражает то, что есть в нашем внутреннем мире самого тонкого и хрупкого. Она прежде всего требует уважения к тайне, прежде всего к тайне в любви, которая из всех чувств есть самое серьезное и самое глубокое, она уважает в Другом то непостижимое, таинственное, «ночное» качество, где наша собственная самость узнает саму себя. Стыд есть предчувствие духовного достоинства, свойственного нашей натуре; достоинства, подвергаемого профанации, если из-за тупой откровенности мы опошляем его конфиденциальность. Эту тайну мы уже описали как обходный путь того невыразимого и неизреченного, что нельзя передать словами и можно представить только намеками. Подобно тому как эта тайна очерчивает сказанное некоторым гало невыразимого, она создает также ореол, сияние бесконечного вокруг всего человека в целом. Стыд есть тончайшее проявление этого неуловимого, этого невесомого. Будучи парадоксальным кокетством склонности, стыд притягивает самим своим отталкиванием, и эта нерешительность сообщает ему то высшее очарование, которое есть результат одновременно неловкости и легкости, смелости и робости. Он есть, следовательно, не движение в ответ на движение,motus primo primus,как говорил Лейбниц, а, напротив, противоестественное удержание, изысканная сдержанность сердца, защищающегося от самого себя. В стыде, как и в иронии, находит проявление закон времени. Поскольку наши чувства организованы так, что имеют глубину и богаты подразумеваемыми возможностями, то они не могут одним махом развернуть все свои способности: им хочется созревать и «обнаруживаться» постепенно. Стыд есть та форма мер осторожности, которые принимает душа для осуществления переходов, разделения планов, для того, чтобы помешать инстинкту жадно кинуться к любви, минуя все промежуточные этапы. Градация стыда имеет свои основания, но цель его не в том, чтобы возбуждать у нас аппетит. Стыдливость знает, что подавленные желания и аффекты — это соломенный факел и что все сколько-либо долговременное может существовать только при испытании на становление. «Разумное становление во времени, — говорит Бальтасар Грасиан, — делает тайны и решения более зрелыми»; и в другом месте: «…Поспешность всегда приводит к выкидышам»[403]. Подобно тому как внезапные и преходящие вспышки негодования не составляют еще решительной воли, подобно тому как сама культура предполагает медленное насыщение духа, неутомимое терпение, принимающее и допускающее неблагодарные бдения и очищающее действие сольфеджио, подобно этому существует целая инициация перехода на «ты», для которой бесстыдством будет излишняя поспешность и преждевременная фамильярность, преждевременно проявленное чувство. Поспешная интимность напоминает рано созревших детей: она быстро вянет, не проникая в очищающую толщу и глубину испытаний и разочарований. Даже «любовь с первого взгляда» предполагает предварительный инкубационный период, проходящий в подсознании. Природа, кажется, предусматривает это, задерживая рост зубов мудрости и бороды на подбородке, ведь она не так спешит, как мы, и хочет показать, что всему свое время. Зрелость приходит с наступлением двадцатилетия, и для того чтобы испытать любовь, надождать,как Бергсон, прежде чем пить,дожидается,пока растает сахар[404]. Даже болезни проходят последовательные и промежуточные фазы, от которых нельзя увильнуть, не сделав неустойчивым сам процесс выздоровления. В этой плодотворной и потаенной лаборатории становления жизнь терпеливо осуществляет свою преобразующую и исцеляющую работу. Движение жизни является естественно стыдливым. Уважать эту стыдливость — значит позволять истории врачевать раны, вслушиваться в глас той добродетели, терапевтическое воздействие которой проявляется в эволюции, росте, движении вперед. «Я верю во Время», — говорил Гуцков. Стыдливость в старательной медлительности есть то, что покорность — в низости и увертливости… В делах сердца, равно как и в делах тела, уклончивая стыдливость есть помеха всякой импровизации, всякому стремлению перескакивать через интервалы и торопить естественный ход страсти. Жубер осторожно отмечает эту глубокую целеустремленность стыдливости[405]: она амортизирует внешние удары, просеивает образы. Она также позволяет нам дожидаться наиболее благоприятного момента для расцвета любви, так как для всякой страсти существует самое благоприятное время, она сообщает тайне любви ощущение серьезности и сложности. Л. Дюга различает три вида стыдливости: стыдливость в любви, которую внушаешь, стыдливость в любви, которую испытываешь, и стыдливость в выражении любви. Сначала сомневаешься в том, что тебя любят, спрашиваешь себя, как тебя любят, за что и почему, боишься быть непонятым. Затем опасаешься, что не сможешь любить, так как не знаешь своих возможностей; мы краснеем от того, что проявляем мягкость и сомневаемся в глубине наших чувств. Наконец, мы боимся, что не сумеем достойно объясниться, что останемся за пределами истин сердца.
Ирония есть такая стыдливость, которая для выявления тайны пользуется занавесом шуток. Она знает, что любовь есть дело, имеющее серьезные последствия, а упрощенное сознание, млеющее до потери чувств, восхищающееся собой и драпирующееся в свою искренность, часто оказывается наиболее легковесным и ветреным.
Существуют слова, которые надо произносить редко, другие вообще говорятся только раз в жизни. Иронизирующий знает это, он верит в ценности и поэтому может себе позволить шутить с ними. Между иронией и насмешкой такое же соотношение, как между стыдливостью и показной добродетелью. Последняя прячется, не имея того, что можно спрятать (не есть ли это форма бесстыдства?), равным образом и насмешка есть пустое издевательство, легковесность чувств; насмешка так же шутит, как и ирония, но она так же убога, как наивность.
Ирония гораздо более серьезна, чем серьезность. Мы знаем, что существует отрицательное серьезное, которое оказывается самой фривольностью из-за того, что слишком быстро стремится дойти до сути, из-за того, что всегда спешит, проявляет чрезмерность и навязчивость. Оно не умеет говорить то, что следует говорить, не знает, когда это надо говорить, оно словоохотливо, когда нужно молчать, и хранит молчание, когда надо говорить… Уважающая все оттенки обстоятельств ирония умеет дожидаться единственного неповторимого случая, умеет выражать невыразимое, касаться недоступного и невидимого, достигать недостижимого. Она придерживается хронологии сердца: будучи сама неуловимой, она образована для «hapax»[406], — для неуловимых событий и ежесекундно меняющихся обстоятельств. Ирония есть дух утонченности, точка, в которой мы соприкасаемся с необратимым. Эзотеризм иронии обретает весь свой глубокий смысл.
Подобно тому как робость скрывается порой под маской наигранной смелости, так и шутка есть та прозрачная завеса, которую колышет перед собой юморист: юморизирующая страсть, не доверяющая себе, включает себя в круг своего же юмора. Уклончивая ирония, прибегая к прямой фамильярности, избегает этого прямого обращения, превращающего дружбу в поверхностное товарищество, ничего не стоящее, дающееся сразу, без труда, необходимого, чтобы проникнуть в самую суть дружеского сознания. Она подразумевает, что личность раскрывается перед вами не вся, обнаруживается не на поверхности, а задает нам задачи, что она принадлежит к другим социальным кругам, раскрывая множество сложных отношений, глубинную организацию, массу неисследованного. Обращение на «Ты», символ близких отношений, ясных и лишенных завтрашнего дня, уравнивает друзей; предполагается, что они обращаются друг с другом запросто, даже если чувствуют себя чужими, они как бы обнажаются друг перед другом, но не знают друг друга. Обращение же на «Вы» уважает тайну, то есть то бесконечное, носителем которого является каждое человеческое существо. «Это маленькое существо было таинственно, как весь мир», — говорит Аркель в конце пьесы «Пеллеас и Мелисанда» у постели умирающей малютки героини. Разве ирония Дебюсси не уважает эту тайну, разве она не противостоит искушению впасть в пафос?
Но нигде стыдливость и Одиссеевская литота (преуменьшение) не оказываются столь тесно связанными, как у автора «Пенелопы»[407]. Про Малларме говорили, что если бы он захотел, то был бы Виктором Гюго. И Форе также мог бы быть Шопеном и Гуно, если бы захотел. Но он не хотел. Ибо величие заключается в сдержанности. Отсюда проистекает та благородная выдержанность, та всегда подернутая меланхолией веселость, которые у музыканта есть следствиебергамасского юмора.В верленовском сплине Форе обнаруживает идею незаслуженного и, так сказать, едва допускаемого и мыслимого счастья: «Так как все это счастье хочет быть моим… У них такой вид, будто они не верят своему счастью… Почти печальные в своих фантастических маскарадных костюмах»[408]. Стыдливость заключается в том, чтобы принимать счастье со смирением, как дар хрупкий и случайный, а не видеть в нем должное или завоеванное в битве с судьбой[409]. Робость радости, праздник «под сурдинку» или, по словам Габриэля Дюпона, «меланхолия счастья» — можно сказать, что греческая трагедия нашла для них первые аллегории, так как беспорядочное счастье самим своим беспорядком обречено на вмешательство упорядочивающей ревности Зевса или того компенсаторного закона, который греки называли Немезидой. Счастливое сознание едва осмеливается считать себя счастливым, оно постоянно испрашивает прощения за то, что смеется и существует, в своей скромной признательности оно вечно благодарит судьбу. Ирония есть состояние такой безвозмездности, когда любой успех считается счастливой удачей, когда полагают себя недостойным тех милостей, которыми осыпает судьба, когда все кажется нам в тысячу раз чище и прекрасней, чем мы сами, словно первое тепло весны после долгой зимы. Иронизирующий, выбирая для себя бытие иное, чем свое собственное, открывает себя другому существованию, драматическому и бесконечно нежному. Вместо того чтобы безвольно твердить одно и то же и терять вкус к новшествам, он иронически цитирует самого себя и опережает таким образом чужую насмешку: таков Флорестан, танцующий на карнавальной колеснице первый вальс «Бабочек»[410]; эти воспоминания есть то зеркало, в котором человек созерцает своего собственного двойника и смеется, когда видит свое перевернутое отражение. Можно возразить, что все это только мудрствование и претенциозное жеманство, прециозность. Но не есть ли сама прециозность как литературный стиль не что иное, как стыдливый обходный путь, иносказание, парафраза, непосредственный герметизм сознания? Не является ли поэзией как таковой речь прециозной литературы, избегающей прямых слов и прямого смысла и заменяющей их стыдливыми обиняками и иносказаниями? Стыдиться красноречия подобно Форе не значит быть чопорным и неестественным. Иронизирующий желает закрепить за собой некоторую тайную глубину, ему отвратительно слишком рано открывать несказанное, и он, на манер прециозных писателей и поэтов, сохраняет то целомудренное и поэтическое в нас, что противится и сопротивляется самым шокирующим проявлением пафоса.
Такая ирония, разъедающая, как купорос, прячет в себе много серьезного. Подчеркнем прежде всего, что не бывает абсолютной иронии и подобно тому как Декарт уже в самом акте сомнения открывает такую умственную операцию, которая приводит его к доказательству чего-то неоспоримо существующего, так и ирония пребывает всегда в пути к тому, чтобы округлиться, назвать себя самой собой, поместить себя в центр какой-нибудь системы. Это хорошо видно на примере философов эпохи романтизма: сначала они были рыцарями «живого хаоса» и «трансцендентальной буффонады», а в конечном счете все эти конспираторы превратились в теоретиков Священного союза. Фридрих Шлегель пишет философию системы Меттерниха, Шеллинг вновь обращается к догмам откровения. Шуман, отвергнув Эвсебия и Коломбину, творит, уподобляясь в этом Бетховену, грандиозные классические композиции. Даже друг свободы и баррикад Лист, великодушный и возвышенный, в один прекрасный день принимает постриг. Сторонник Сен-Симона, собрат Прометея и Мазепы, лионских мятежников[411]и цыган, он одевает свои благородные безумства в сутану. Но внимание! Это не последняя мистификация, в отличие от петуха Асклепия или «обращения» Сати…[412]Это очень серьезно! Это ли они именовали Юмором? Прежде чем осуждать, постараемся понять, нет ли в переходе от «Humor» к «Emst»[413]фатальности того же порядка, которая заставила Декарта перейти от живой уверенности к догматизму и от Размышления —Cogitatioк Размышляющему-Res cogitans.Так разрушала сама себя диалектика Ларошфуко и Зенона Элейского: не существует радикальной злобы, чистого отрицания, и протяженность уже дана вместе с теми неделимыми составляющими, которые ее образуют. Подобно тому как скептик постоянно раскрывает заблуждения истины и пороки добродетели, так и мы имеем право обнаружить альтруизм в эгоизме, выявить ту относительную истину, которая таится во всяком заблуждении. Например, скромность отсылает к тщеславию, которое в свою очередь оказывается одним из ликов смирения. Лицемерие, которое нехорошо, так как является только скрытым себялюбием, не является абсолютно плохим, так как желает казаться нравственным. Нет конца смягчающим обстоятельствам, и если всё обвиняет меня, то в то же время всё и прощает. Серьезное и шутка таким же образом постоянно дополняют друг друга и отсылают друг к другу. Даже в ненависти ирония Мефистофеля у Листа умеет обнаружить благородные и мужественные ноты, и мы восхищаемся той великолепной злобой, которая, достигнув предела отрицания, порождает такую же экзальтацию, как и любовь. Не будем поэтому удивляться, если обнаружим мистику иронии у гегельянца Зольгера или если сам Фридрих Шлегель окажется способным обрести в ней принцип энтузиазма и энергии[414].
Именно такую в конечном счете серьезную иронию мы вместе с Хёфдингом могли бы назвать Юмором. Тот смысл, в котором мы это слово употребляем, предполагает присутствие доброжелательности и сердечного добродушия, что отрицают иногда иронизирующие. В хлесткой иронии есть определенная недоброжелательность и как бы горькая обида, исключающие снисходительность; иронизирующий порой очень желчен, презрителен, агрессивен. Юмор же, напротив, часто исполнен симпатии. Это воистину «улыбка разума», а не упрек или суровый сарказм. В то время как мизантропическая ирония относится к человеку полемически, юмор проявляет сочувствие к объекту насмешки, он оказывается его тайным соучастником, чувствует свою близость к нему. Генриху Гейне удалось воплотить этот нежный юмор иронии в большей мере, чем немецким романтикам, педантичным, тевтонским, чопорным даже в своем поэтическом восхищении лунным светом, исполненным провинциального мещанства. Юмор -это ирония открытая, так как если закрытая ирония не желает учить, то открытая ирония есть принцип духовного согласия и духовного общения. Закрытая ирония, говорил Жан Поль, подобна облаку мстительной саранчи, пожирающей цветы и уничтожающей наивную доверчивость; такая ирония еще не преодолела пессимизма сатиры. Что же касается юмористической иронии, она в какой-то степени смиренна, она лишена колкости и злобы и с помощью примиряющего размышления приводит к согласию свирепые антитезы сарказма. Юмор, говорит Коген, устраняет пессимизм мстительной сатиры, осмеивающей добродетели[415]. В сущности, юмор имеет слабость к тому, над чем он смеется, и все-таки он смеется, поскольку пошел дальше злой антитезы: его доброта есть не смехотворное разнеживание наивности первого порядка, а тенденция, созревшая под воздействием насмешек цинизма. «Am Ende zeigt sich, was im Anfang war»[416].
Юмор подобно Паскалю приходит к наивности, но к наивности ученой, настолько же отличающейся от первичной, исходной наивности, насколько синтез у Гегеля отличается от тезиса, а субъект-объект у Шеллинга отличается от исходной возможности. В юмористической иронии содержится, следовательно, больше тонкости, чем в разрушающей, порицающей иронии, вот почему Шопенгауэр называл ее «двойным контрапунктом иронии»[417]. Мы назовем ее проще — иронией в квадрате, где «аллегорическое» отношение оказывается дважды косвенным, высшей рефлексией сознания. Если простая ирония прячет простую истину под прозрачной видимостью серьезного, то юмористическая ирония, напротив, отсылает к неосязаемой серьезности видимости: ирония шутит, но в ее насмешке открыто читается истина. Юморист тоже играет, но его серьезность бесконечно далека, и не следует смешивать эту эзотерическую серьезность с простой, наивной и первоначальной серьезностью бессознательного. Юмористическая ирония, выполняя, таким образом, положительную миссию иронии, не желает поддаваться на обман серьезности номер один для того, чтобы выйти за пределы серьезности номер два. Если, например, «Добрая песня» остается фривольной, несмотря на необъятные крылья ее блаженства, то «Галантные празднества» в свою очередь являются решительно серьезными вопреки всем кульбитам и сценам завтрака на траве. Интерпретация юмора должна, следовательно, пройти три уровня: сначала надо понять фарс, заключающийся в подражании серьезному, затем глубокое серьезное, таящееся в этой насмешке и, наконец, то трудноуловимое и невесомое серьезное, которое скрывается в этом серьезном. Иронизирующий, лишенный юмора, начинает с серьезного, вслед за этим он разражается смехом и разрушает то, что построил: прямого чтения достаточно, следовательно, для того, чтобы расшифровать истину. Иронизирующий, пользующийся юмором, делает вид, что мистифицирует нас, так как он симулирует симуляцию и иронизирует над иронией. Лукавцы, считающие себя обманутыми, оказываются простофилями, не потому что они такие на самом деле, а потому что они таковыми себя считают.
Сделаем заключение, что язык юмора в некотором отношении не означает ничего другого, кроме того, что на нем говорится: по сути «прямой смысл» более истинен, чем даже искусно разъединенная надвое аллегория, и нам кажется, что буква совпадает с духом. Ошибиться можно не только по причине излишка доверия, но и из-за большого недоверия. Юморист обращается к такой утонченной доверчивости, которая, когда надо, умеет быть скептической: он играет в видимость видимости, и его последнее слово никогда не звучит насмешливо.
Юмор иронии обретает, следовательно, ту цель, то серьезное применение, ту волю к ценностям и значениям, презрение к которым ему приписывал Гегель. Ирония, по Бергсону, провозглашает видимое, делая вид, что принимает его за реальное, в то время как юмор описывает реальное, делая вид, что принимает его за идеальное. Отсюда невозмутимая аналитическая тщательность и мелочность юмора, противоположная красноречию иронии. Бергсонианская ирония будет, следовательно, в переводе на наш язык более юмористической, чем юмор, так как она более положительно серьезна; недовольная тем, что она не разрушает, она показывает пальцем на то, что и как должно быть. Юмор переходит пределы как статического равновесия серьезного, так и раздвоения отрицательной иронии. Виолет Морен в своем тонком и глубоком исследовании противопоставляет рассудочный догматизм иронии, постоянно заклинивающийся на фиксированных точках, «обобщающей относительности» юмора, лишенного всякого привилегированного наблюдателя. Она отмечает, ссылаясь на работу Р. Кено, что «пространство» юмора является часто пространством перехода, движения или способов транспортировки; юмор же, заставляющий все двигаться, не знает ни постоянного местожительства, ни окончательного закрепления на месте.
Мы не исказим мысль В. Морен, если скажем, что ирония относится к юмору, какпостоянная позициякнеустойчивой ситуации.Можно ли на основании этого утверждать, что юмор нигилистичен? Мы так не думаем. Без сомнения, упрощенная ирония или ирония, сконструированная по принципу «от противного», шита белыми нитками; она, как и всякая противоположность, расшифровывается автоматически. Если первые становятся последними, а последние — первыми, если север становится югом и наоборот, то ничего по сути дела не меняется. Если господа становятся рабами, а рабы господами, то происходит только перестановка и несправедливость не исправляется. Порядок «наизнанку» — всего лишь «перелицованный» строй: «лицо» и «изнанка» только меняются местами, такое изменение революционно только по видимости. К подобному перевертыванию или к диаметральной инверсии часто сводится догматическая перестановка ценностей; мир, переворачивающийся наизнанку; история, идущая вспять или поворачивающаяся назад; жизнь, становящаяся смертью, и смерть, становящаяся жизнью; «за» и «против», природа и антиприрода, верх и низ. Эти симметрии подобны симметрии антиподов и свидетельствуют о серьезности, лишенной всякого юмора. Но отсюда не следует, что юмор в свою очередь исключает всякую систему отсчета, просто эта система расположена на горизонте и в бесконечном удалении. Отсюда легкий и двусмысленный характер юмористической иронии. Не является ли юмор в противоположность остроумию чем-то вроде мимолетной благодати?
«Другой»юмористической аллегории уже не является относительно «другим» грубо зашифрованных загадок, тем «другим», которого обнаруживают путем простой перестановки экзотерического на эзотерическое. Это уже абсолютно «другой», который проявляет себя и тут же ускользает в двусмысленной мимолетной встрече. Использовать юмор — это, следовательно, иронизировать, глядя вдаль и за пределы этого мира; сложным путем направлять сознание к неуловимой истине; разрешать иронические антиномии в «голубом эфире» поддельного легкомыслия. Но какова эта истина и каковы эти ценности?
Прежде всего этой истиной сама ирония не будет. Говорить, что юмористическая ирония в конечном счете становится серьезной не значит говорить, что она сама принимает себя всерьез. И подобно тому как любовь к любви перестает быть любовью к кому-то (ведь мы любим любимого, но не любим для того, чтобы любить), так и ирония над иронией — это не ирония ради иронии. Взгляд с высоты птичьего полета, о котором говорит Ницше[418], — это не только отстраненность от привязанностей, но и отстраненность от самой отстраненности. Существует столь же бессознательный, как и всякий другой абсолютизм, догматизм иронии, застывающий в смешном утверждении своего собственного легкомыслия. Для того чтобы оставаться транзитивной и по-настоящему юмористической, по-настоящему осознающей саму себя, ирония должна уметь не обладать этими качествами. Она настолько исполнена иронии, что умеет быть серьезной, она настолько сложна, что умеет быть простой, постоянно подвижной и возвышенно непредсказуемой!
Ирония — одно из таких качеств, приписывать которые себе было бы противоречивым действием, так как они существуют только вследствие чистой подвижности самой жизни. Нельзя быть скромным и говорить об этом, приписывать себе ум и быть умным на самом деле. Тот, кто претендует на остроумие, теряет его в самом акте этой претензии. «Само желание быть остроумным, — говорит Фридрих Шлегель, — есть добродетель паяца», скорее «Witzelei»[419], чем «Witz»[420]. То же самое правомерно в отношении обаяния, очарования и всех тех хрупких качеств, которые существуют только при условии, если их намеренно не желают. Не существует также и систематической иронии; если Эпименид лжец, то Эпименид не лжец[421]и наоборот. По той же самой причине тот, кто специализируется на эпиграмме, является лишь педантом, поскольку болтовня имеет своих Триссотенов[422], как и риторика или бельканто. Подобно тому как малейшая снисходительность сознания уничтожает надежду на угрызения совести, делает всякую искренность подозрительной, затемняет чистоту намерения, так и малейшая аффектация делает иронизирующего профессионалом, а человека очаровывающего — специалистом по очарованию, то есть шута и краснобая. Доброжелательность, болезненно сосредоточенная на самой себе, убивает этим самым целительность страдания, которое становится недейственным, убивает невинную радость, которую она заменяет эвдемоническими абстракциями: она утверждает повсюду бесплотный концепт, скуку, бездушие, пустоту и отсутствие всякого убеждения, что имеет место, когда сердце «не у дел».
Таким образом, юмористическая ирония не находит своего места нигде, эта бездомная ирония является не профессией, но подобно свободе — вдохновением и призванием. Как иAnimaАнри Бремона[423], ироническое вдохновение ожидает, когда дух —Animus —перестанет на него смотреть и только тогда снова становится искренним. И подобно тому как музыка может выразить что-то, если она больше не будет пытаться быть экспрессивной, или подобно тому как проза, по мнению Д. Т. Ньюмана, оказывается уже немного поэзией, если она признается в том, что она проза, так и юмористическая ирония будет иронией, только если откажется от своей роли, если сохранит невинность Психеи. «Ничто так не мешает естественности, как желание казаться естественным»[424]. Деланная ирония становится наивной, не желая этого, в то время как юмористическая ирония, остающаяся живой, гибкой и осознающей себя, обнаруживает глубокую серьезность жизни. Одна, считая себя утонченной, становится в свою очередь жертвой иронии других — это полуразум, внезапно прекративший свое раздвоение. Другая, в силу острого и бесконечно ясновидящего сознания, становится невинной, как в первый день творения.
Если целью иронии не может быть самосозерцание, то тем более ею не может быть трансцендентное намерение или гений рода, к которому обращается метабиология Шопенгауэра для объяснения тайны стыдливости. Юмористическая ирония подчиняется, следовательно, духовному призванию — трансцендентному, поскольку ирония чаще всего утверждает истину и доброту духа, и имманентному, так как это утверждение постоянно уточняется посредством насмешливых отрицаний, высмеивающих ложную духовность. Можно подвергать насмешкам уже сложившиеся системы, окончательные решения, конфессиональные или церковные истины, в общем все то, что стремится к расширенному существованию. Статичные догмы предоставляют для эпиграммы огромное количество мишеней, поскольку являются столь же хрупкими, как и тяжелыми, давящими.
Существует, может быть, лишь одна вещь в мире, над которой не имеет власти насмешка, — та творческая, формообразующая энергия, используя которую сам дух приходит к этим решениям и этим догмам. И не имеет никакого значения, если все установления, данные нам иронией, рассыпаются одна за другой под воздействием новой иронии. Посередине бойни, учиненной установленным законом, воцаряется самый полный порядок, закон, устанавливающий все законы, некий метазакон, очертания которого мы провидим в самом схождении удваиваемых отрицаний. Подобно тому как несчастное сознание всегда находит способ замкнуться в своем несчастье, так и самые резкие отрицания очерчивают некоторый положительный порядок, переживающий все установленное. Юмористическое единство никогда не является «тем» или «этим», оно всегда «на распутье»: романтическое и классическое, мистическое и прозаическое, авантюрное и буржуазное; как и французский дух, его можно определить только с помощью противоположных предикатов. Мода, непрерывно попирающая и отбрасывающая в прошлое один стиль за другим, есть карикатура на ироническое движение. Неважно, какой стиль мы принимаем, лишь бы он был «последним». Мода уж больше не мода, если она застывает навечно или задерживается, даже если она настаивает лишь на манерах общения. Мода, как и ирония, является и пропадает. Быть «современным» — это значит быть одновременно вечным современником самых новых стилей и никогда на них не настаивать, для того чтобы не отстать от времени. Настоящее время моды и современности являет лик столь же парадоксальный, как и настоящее время юмористической иронии — постоянно новый и постоянно ветшающий, но оно представляет их наиболее легкомысленный аспект. Вглядимся внимательно в это лицо и, может быть, увидим, какwit and love,то есть юмор и любовь, соединяются в свободной полноте разума и духа.

