Т. Манухина. Монахиня Мария[162][163]

(К десятилетию со дня кончины) Елизавета Юрьевна

Впервые я увидела мать Марию[164], когда ее еще звали Елизаветой Юрьевной и когда она была деятельным членом Студенческого Христианского Движения (она была одним из его секретарей). Встретились мы не в «Движении», где я не бывала, а в религиозно-философском кружке под председательством Н. А. Бердяева. Просуществовал этот кружок четыре года. Собирались то у Федотовых[165], то у Фондаминского[166], то у нас. Доклады обычно посвящались «социальному христианству». Эти вопросы обсуждались тогда в эмиграции довольно горячо. Рассуждения на эти темы были назначением нашего кружка, и Е. Ю. была его просвещенным и желанным членом.

Внешне Е. Ю. напоминала нашу курсистку-революционерку того старомодного стиля, отличительной чертой которого было подчеркнутое пренебрежение к своему костюму, прическе и бытовым стеснительным условиям: виды видавшее темное платье, самодельная шапочка-тюбетейка, кое-как приглаженные волосы, пенсне на черном шнурочке, неизменная папироса... Е. Ю. казалась такой русской, такой, до улыбки, русской! Можно было только удивляться, как она сумела сохранить в Париже, в центре моды и всякой внешней эстетической вычурности, всем нам знакомый облик русской эмансипированной женщины И лицо у нее было тоже совсем русское: круглое, румяное, с необыкновенно живыми «смеющимися» глазами под темными круглыми бровями и с широкой улыбкой, но улыбкой не наивно-добродушной, а с той русской хитринкой, с той умной насмешливостью, которая отлично знает относительную ценность слов, людей и вещей.

Первые наши встречи были простым внешним знакомством. Разговорилась я с Е. Ю. случайно и по ничтожному поводу. Я заинтересовалась ее сложными рукодельными работами: она приносила с собой свои художественные вышивания, продолжая работать во время заседания. Разговорившись с нею, я узнала, что такая спешность работы вынужденная. И тут как-то быстро и легко мы «познакомились».

— И с заработком и с помещением нам сейчас трудно, — откровенно сказала она, — нас трое: моя мать, дочь и я, а муж с сыном живут вне Парижа, за городом. В комнате у нас и сыро, и темно. Хорошо еще, что живем не так далеко от Сергиевского Подворья, где я люблю бывать на церковных службах, но работать в таких условиях нелегко. Вот вам понравилась эта вышивка, а я только что сдала один заказ — вот была работа. Но я справилась, вышивала в поездах днем, когда ездила в командировки от нашего «Движения», а ночью, когда в вагонах темновато, — вязала.

Этот случайный разговор с Е. Ю. о вышивках и командировках заинтересовал меня. Тогда же я заметила свойство Е. Ю. — приятную откровенность, ту, которая обнаруживает склонность к быстрому сближению с людьми, делает общение легким и простым. Так просто и откровенно в тот раз Е. Ю. рассказала мне следующее:

— Командировки «Движения» я очень люблю. Мне случается ездить в разные концы Франции, и эти поездки знакомят меня с жизнью эмиграции. Какие бедственные положения я открыла! В Париже мы об этом мало знаем. Для «Студенческого Христианского Движения» и вообще для социальной христианской работы всюду и везде беспредельные возможности. Нужда во всем вопиющая: в просвещении, в нравственной поддержке, в юридической защите, в материальной помощи. В какие трущобы приходилось мне попадать! С какими горестями встречаться!

— Как же вы вашу работу организуете? — спросила я. — Ну вот, вы приехали куда-нибудь, как приступаете к делу?

— По приезде прежде всего надо разыскать русский центр. Иногда это церковь, иногда клуб, кантина, а то и просто лавочка. И тут начинается импровизация. Надо войти в контакт с соотечественниками, обсудить с ними вопрос о помещении для лекции, надо оповестить о докладе. Случалось мне самой все устраивать, даже писать и расклеивать афиши. Иногда с первой же встречи ясно: религиозные вопросы у них на первом месте, а бывало и наоборот — лучше их не касаться, а посвятить вечер русской литературе или общественным вопросам. Как справляться со всякого рода неожиданностями, это дается опытом. Бывали случаи и совсем невероятные, когда приступать к людям с докладами и лекциями и думать было нечего. Тогда я из командированного лектора неожиданно превращалась... в духовника. С первого же знакомства завязывались откровенные беседы об эмигрантской жизни или о прошлом, и мои собеседники, признав, вероятно, во мне подходящего слушателя, старались найти потом свободную минуту как бы поговорить со мною наедине, около двери образовывалась очередь, как в исповедальню: людям хотелось высказаться, поведать о каком-нибудь страшном горе, которое годами лежит на сердце, или об угрызениях совести, которые душат... В таких трущобах о вере в Бога, о Христе, о церкви говорить бесполезно, тут нужда не в религиозной проповеди, а в самом простом — в сочувствии.

Так было в Марселе, в поселках, где живут портовые рабочие. Я с трудом разыскала русские бараки. Поселок — место жуткое, меня предупредили, что отваживаться туда одной, да еще не зная как пройти, небезопасно. Население его разношерстное: негры, арабы... и вообще интернациональный пришлый люд; русский барак оказался такой же неблагоустроенный, как все: грязно, убого, смрадно, неприбрано... койки-блоховники. Но встретили меня здесь радушно. Быстро познакомились, разговорились — началась беседа: наперебой все рассказывали о «каторжной» работе в порту, об эмиграционных мытарствах... а потом, понемногу, начались и личные конфиденции наедине.

Впечатление тяжелое: измученные люди, ожесточенные, озлобленные, огрубевшие, были и совсем опустившиеся. И все же по отношению ко мне ими было проявлено столько благодарности, теплоты, заботы... Не везде меня встречали приветливо, бывали встречи и «в штыки». Так было в Пиренейских шахтах. Я никогда не бывала в этом районе и не воображала, что меня там ожидает. Отыскала я там русские бараки, добралась до кантины. Вхожу Сидят несколько человек. Объясняю, откуда и для чего приехала. Молчание. Смотрят исподлобья, мрачно, недружелюбно и молчат.Ивдруг злобный голос: «Вы бы лучше нам пол вымыли да всю грязь прибрали, чем доклады нам читать...» — «А что же, — говорю я, — охотно вымою вам пол. Где у вас щетка, тряпка?» Скинула с себя пальто, засучила рукава. С этого мое «Христианское Движение» там и началось. Полы мыть я умею, грязи не боюсь. Работала я усердно, да только все платье водой окатила. А они сидят, смотрят... Потом вдруг — и так неожиданно. Тот самый человек, который так злобно обратился ко мне, снимает с себя кожаную куртку и дает мне: «Наденьте... вы ведь вымокли». И тут лед стал таять. Когда я кончила, посадили они меня за стол, принесли обед и завязался разговор. О тяжелой рабочей доле я знаю немало, но о такой, как здесь, в шахтах, я недостаточно была осведомлена. Беспросветно... И уныние у них в душах безысходное — та мера его, когда веры ни во что и ни у кого уже нет и надежды не осталось. Как могла, как умела говорить с ними, обещала сообщить о них в Париже, похлопотать, что бы им из ада выбраться. К вечеру я должна была их покинуть. А днем вот какой случай приключился.

Я спешила на вокзал справиться о поездах, за углом нагоняет меня один из моих собеседников. Пошли вместе. «Знаете, — вдруг говорит он, — я нынче утром решил бесповоротно: сегодня покончу с собой... Ваш приезд помешал, но это только временно. Жить так, как живем, — абсурд, я испробовал все, чтобы с судьбой примириться, — не могу...» Я набросилась на него со всей силой убеждения, на которую только в ту минуту была способна. Было ясно, оставлять его в этом состоянии нельзя. «Где вы живете? — спросила я. — Идемте к вам». А когда мы пришли, я сказала решительно: «Сегодня же вы уедете со мной в Тулузу, там есть семья, мои друзья, у них и поселитесь, а позже видно будет, как вам устроиться. Где ваши вещи?» Он пытался что-то возражать, но я уже собирала и увязывала его пожитки. Вечером мы уехали.

Я понимала, что из трагического положения ему самому не выйти. И оказалась права. (Но удостоверилась в этом позже.) Тогда же я увезла его в Тулузу и, как больного ребенка, сдала на руки семье С. Эта семья замечательная, пожалуй, единственная подлинная христианская семья, которую я за всю эмиграцию встретила. Трудящиеся люди малого достатка, но большой любви. Их дом — прибежище для всей русской Тулузы. Двери открыты каждому, кто одинок, беспомощен, беззащитен или безутешен. Человек попадал к ним — как в царство небесное, столько в этой семье доброты, тепла, радостного самопожертвования и терпеливого сочувствия всякому горю или нужде. Всегда там кого-то утешают, отогревают, отмаливают... Живут в тесноте, питаются чем Бог послал, делясь последним, но в доме веет духом подлинности братолюбия. Здесь на первое время мой питомец и поселился. С. взяли его судьбу в свои руки.

— А что ж с ним сталось? Вы потеряли его из виду? — спросила я.

— Знаю, что понемногу с ним все обошлось благополучно, но личных отношений с ним я не поддерживала. Это мое правило — не надо, чтобы моя деятельность соскальзывала в «дружбы»...

Все эти рассказы Е. Ю. меня очень интересовали — и не столько факты, сколько их объяснение. Тут была не одна опытность общественного деятеля, способного быстро осмотреться и благоразумно поступить, но и большая внутренняя сила, которая движет человеком независимо от опытности. И я не ошиблась. Как-то раз — и опять случайно — я заговорила с Е. Ю. на эту тему.

— Я не анализирую своих отношений к людям, — сказала она, — но одно сознаю ясно: мне свойственно чувство жалости. Иногда оно овладевает мной с такой силой, что я не нахожу покоя. Не только горе, нужда или беда какая-нибудь вызывают его, но случается мне иногда встречать людей как будто вполне благополучных, но которые почему-то вызывают во мне это же жгучее, мучительное чувство. Вот, например, X. (она назвала известного пастыря-богослова), когда я смотрю на него, я иногда чувствую прилив такой нестерпимой жалости к нему, что вынуждена уйти из комнаты, чтобы овладеть собой... Когда людей жалко, тогда все готова сделать для них, ничего нет тяжелого, потому что все облегчение тебе же самой, чувство жалости — такая мука! Оно ищет исхода в попечении, в служении тому, кого жалеешь...

Е. Ю. не добавила «и в самопожертвовании», вероятно, не добавила потому, что не любила громких слов, а между тем упомянуть надо было: вольная жертва собой есть высшее и полное преодоление жалости.

В этот период нашего знакомства я не только внимательно присматривалась к Е. Ю., но и прислушивалась к тем рассказам о ее прошлой жизни, которые до меня доходили. Юность... увлечение литературой, поэзией... первые шаги на литературном поприще, литературные знакомства. Брак, ребенок — дочь, названная изысканным именем Гаяны (Гаиании).

Поэзия перевивается с увлечением политической работой. Участие в партии эсэров. Революция... Е. Ю. развивает бурную политическую деятельность на юге России. Второй брак... дети... эмиграция. Все ярко, стихийно, бурно, полно движения и разнообразных интересов. И все задолго и предусмотрительно приуготовляло судьбу той Е. Ю., которую я знала в начале эмиграции и которая скоро должна была преобразиться в монахиню мать Марию.

Мать Мария

Пострижение Елизаветы Юрьевны в монашество не вызвало в эмигрантском Париже сенсации — только некоторое удивление, недоумение. Правда, были толки и — развлечение болтунов — кривотолки, но все скоро улеглось, и Е. Ю. легко стала именоваться матерью Марией, а Елизавету Юрьевну легко и естественно забыли.

Лица строго уставного типа поначалу любопытствовали, почему Е. Ю. митрополит Евлогий постриг прямо в мантию, минуя рясофор. Навели справки и дознались, ответ получили обстоятельный: жизнь и деятельность Е. Ю. всех последних лет были подлинной школой аскетики и вполне приготовили ее к монашеству; были и бедность, и проявление полной нестяжательности, и ревностное исполнение возложенных на нее «Христианским Движением» ответственных поручений в самых тяжких условиях. Обычно духовные руководители намеренно ставят взыскующих монашества в суровые условия, дабы отучить их от изнеженности, довольства, самоугодия, самочиния, — о Е. Ю. позаботилась тяжелая эмигрантская доля. Что касается религиозной зрелости Е. Ю. для пострига в мантию, то суждение о ней входит в компетенцию ее духовных руководителей.

Весть о предстоящем постриге Е. Ю., добежавшая до меня через общих знакомых, меня не удивила, а обрадовала. В Е. Ю. я всегда чувствовала «подвижницу», но чувствовала и какую-то несогласованность ее личной жизни с ее религиозно-общественной устремленностью. Ни до пострига, ни в день его я Е. Ю. не видела (что-то помешало мне поехать в Сергиево Подворье). Я послала ей белой сирени с поздравительной запиской и впоследствии узнала, что мои цветы украсили ее первую келью — ту комнатушку, которую ей на Подворье отвели для первых дней монашеской жизни. Прошло довольно времени, кажется около месяца, прежде чем мы с нею свиделись. Хорошо помню эту встречу.

Широкая, длинная ряса (восклицание м. Марии: «девять аршин пошло!»), апостольник с завязушками на затылке, четки в руках вместо папиросы, добродушные, «бабушкины» стальные очки вместо беспокойно взлетающего на переносицу пенсне... Но то же веселое лицо, та же умная улыбка, и по-прежнему разговорчива, бодра и оживленна. Однако есть что-то иное, новое... Гармония спокойной силы в манере себя держать вместо былой несколько суетливой бурности. Явно, она нашла для души своей соразмерную ей форму, и потому казалась гармоничной и устроенной. В это свидание я осведомилась о том, что меня всегда интересует при встречах с «иноческим чином»: когда и почему человек решил принять монашество? М. Мария не отмалчивалась, а со свойственной ей откровенностью, которая, однако, умеет безошибочно находить свои границы, рассказала мне, как это было.

— Я не знаю, говорила ли я вам о смерти моей второй дочери. Она умерла в эмиграции, в клинике Пастеровского Института. Маленькая... ей было 4 года. Там делали все, чтобы ее спасти, но девочку спасти не удалось... Похоронили ее на Парижском кладбище, но мне и моей семье хотелось перенести ее на другой участок. Перенесение праха обставлено тягостными формальностями. Родственники переживают как бы второе погребение, и я, право, не знаю, которое из них мучительнее... Гроб извлекают и вскрывают, останки перекладывают в новый гроб. Так вновь увидала я мою дочку... Тело подняли, переложили, вновь запечатали и понесли. И вот, когда я шла за гробом по кладбищу, в эти минуты со мной это и произошло — мне открылось другое, какое-то особое, широкое-широкое, всеобъемлющее материнство... Я вернулась с кладбища другим человеком... Я увидала перед собою новую дорогу и новый смысл жизни: быть матерью всех, всех, кто нуждается в материнской помощи, охране, защите. Остальное уже второстепенно. Я говорила с моим духовником, семьей, потом поехала к митрополиту...

О своих переживаниях во время пострига ничего не сказала, только обмолвилась: «Вот католики заимствовали для пострига всю символику таинства бракосочетания: подвенечное платье, флер д’оранж, вуаль, обручальное кольцо — невеста Христа, Возлюбленного Жениха. У нас, хоть и называют инокиню Христовой невестой, не на этом ударение. Когда я пала ниц, а хор запел «в объятия Отча»... Тут в православии не невеста, а блудный сын, вернувшийся к Отцу, все ему простившему, и начало новой жизни. Нет-нет, это глубже символики бракосочетания, и так созвучно нашей русской душе это примирение с Богом, это возвращение к нему...».

В первые полгода после пострига м. Мария изредка приходила к нам, приходила «просто так», как ходят в гости. По-видимому, она была занята только своим монашеским «подвизанием», никакого определенного дела у ней еще не было. Но довольно скоро обнаружилось, что монашество без большого, серьезного и живого дела ее не удовлетворяет: одним молитвенным правилом, подвизанием в добродетелях и в «борениях с помыслами» она, несомненно, ограничиться не могла.

— Еще немного осмотрюсь и что-нибудь начну. У меня разные планы, — как-то раз сказала она. А потом в одну из ближайших встреч:

— У меня замечательный план! И вполне осуществимый... Нужно создать женское общежитие. Я кое-что обдумала... — Затем последовали разные хозяйственные соображения: — На благотворительность я не рассчитываю. Чтобы строить крепко, надо строить на самоокупаемости. Общественные субсидии могут быть — и спасибо за них! — но надо вести хозяйство так, чтобы добиться самостоятельности. Потребность в общежитии насущная: трудящиеся женщины разбросаны по всему Парижу, платят втридорога, приходят домой — зачастую ни ужина, ни теплого угла. Одиночество, чувство заброшенности. Я уверена, что проект встретит отклик. Кое с кем я уже говорила.

Откуда у м. Марии была хозяйственная складка, объяснят, вероятно, ее биографы. Впоследствии я не раз подмечала у нее эту врожденную склонность быть «хозяйкой», и все же эта черта житейской осмотрительности куда-то бесследно исчезала, когда жизнь требовала риска, импровизации. Тогда м. Мария умела бывать и безрассудной. Именно так возникло ее первое женское общежитие. Началось с проекта и пустого кармана. Однако, помню, м. Мария бодро заявила:

— Денег у меня никаких нет. Для начала можно кое-какой сбор сделать, но знаю, соберу мало, а мне нужно сразу помещение, мебель, посуду и белье. Ничего у меня нет!

Через неделю:

— Ищу, но не могу найти помещение...

Недели через три входит м. Мария сияющая:

— Нашла... чудное! Особняк в садике на авеню де Сакс, в тупичке. Дом чистый, ремонта не требует, надо скорей подписывать контракт, а денег у меня нет по-прежнему. Ничего... увидим. Надо уметь ходить по водам. Апостол Петр пошел и не утонул же. По бережку идти, конечно, верней, но можно до назначения не дойти, — рассудительно закончила м. Мария. — Нет, нет, надо уметь ходить по водам.

В ближайшие дни это «хождение по водам» и началось. На задаток по найму особняка ушла вся та небольшая сумма, которая оказалась случайно в те дни под рукою, но в назначенный нотариусом для подписания контракта день у м. Марии еще утром денег не было. Последняя надежда на одного доброго человека к 12 часам не оправдалась... и м. Мария помчалась к митрополиту Евлогию.

— Я призналась ему во всем. Он меня жестоко выбранил, потом кряхтя полез в свой бездонно-глубокий карман, вытащил какие-то кредитки и отмусолил мне 5000 франков. «Вот тебе, а там видно будет». Я повалилась ему в ноги — и полетела к нотариусу. В новом помещении я живу уже три дня. Там еще ничего нет: ни мебели, ни электричества, ни газа...

В тот радостный день м. Мария предложила мне съездить с нею полюбоваться новым домом.

Приятный, опрятный особнячок в тихом садике, в глубине узкой улочки, в двух шагах от широкой, аллейной авеню де Сакс. Рядом с особняком безмолвный, запертый, как бы застывший в созерцании небольшой дом — монастырь кларисс. Статуя св. Клары в углублении его стены не то удивленно, не то благожелательно смотрит в сад будущего православного женского общежития. Может быть, ему суждено превратиться в монашескую общину?

М. Мария водит меня по комнатам:

— Здесь спальни, здесь столовая, церковь со входом прямо из сада, а вот здесь я сейчас живу.

Пустая комната, как и весь дом — ни гвоздя. В углу на полу набросаны свалявшиеся одеяла, вместо подушки что-то скатанное валиком. Одно убранство — большая икона Покрова Пресвятой Богородицы. Она стоит за валиком на полу, прислоненная к стене, под ее сенью одна в пустом особняке спит основательница будущего общежития.

Мы уселись на полу на одеялах и продолжали нашу беседу.

— Надо все оборудовать, все наладить — но это что! Главное, вот что меня радует: едва распространился слух об общежитии, уже со всех сторон поступают запросы кандидаток.

После этого памятного дня на некоторое время я потеряла м. Марию из виду. Доходили слухи, что она понемногу устраивается, пожертвовали какую-то обстановку, немного посуды, белья... А потом узнала — общежитие открылось.

Впоследствии я бывала не раз там, навещая одну из пансионерок, мою приятельницу. Помню зеленые комнаты с окнами в густой садик, длинный стол в столовой, уставленный фантастической разнокалиберной посудой, маленькую церковь, где все было так самодельно-убого, так трогательно-бедно...

Случалось мне бывать и на лекциях, которые м. Мария любила устраивать для своих насельниц, приглашая соответствующих лекторов.

О своей новой деятельности м. Мария всегда рассказывала с воодушевлением.

— Основное мое хозяйственное правило — самоокупаемость. Плата за стол и комнаты — весь мой доход, но за эту плату прокормить досыта я не могу, вот я и отправляюсь на «халлей»[167], там после окончания рынка скоропортящиеся товары отдают учреждениям для бедных и просто бедным за бесценок, а то и даром. Мне валят что попало: рыбу, кости, капусту, подгнившие фрукты, овощи, иногда в придачу попадает что-нибудь и получше: сало, потроха...

Я взваливаю мешок — и на метро. Надо завести тачку и безработного, тогда будет удобней, а то вчера рыба протекла и мне всю спину промочила — я вся пахну рыбой.

С материальной стороной м. Мария, несомненно, как-то справлялась, но, по-видимому, этого успеха ей было мало — хотелось духовно объединить пансионерок, помочь разношерстной группе женщин религиозно осмыслить и религиозно устроить их нелегкую трудовую судьбу. Со свойственным м. Марии чувством реальности, которое без иллюзий видит вещи, как они есть, она весьма скоро поняла, что в сторону монашеского идеала направляться с ее пансионерками было бы бесполезно. Были среди них верующие души, встречались благочестивые, но ни потребности, ни склонности к религиозно-подвижнической жизни не замечалось ни у одной. И м. Мария поставила крест на своем заветном, как мне казалось, желании и стала искать другого пути.

Вскоре я узнала, что она предложила своим пансионеркам создать объединение трудящихся женщин, или «трудниц». Устав был задуман несложный: общие молитвы перед уходом на работу и вечером (церковь уже была открыта), посещение субботних и воскресных церковных служб, совместные говения, создание просветительского кружка, библиотеки, устройство совместных развлечений, взаимопомощь на случай безработицы, болезни и проч. Пансионерки живо на проект откликнулись, и в общежитии как будто зародилась новая жизнь.

Общежитием «трудницы» дорожили и дух семейственности, который там был, ценили; если некоторые возражения были, то они касались каких-то непорядков второстепенного значения. Эти мелкие конфликты были неизбежны при такой начальнице, как м. Мария. Ничего «своего» у нее уже не было, и иметь «свое» она не желала; именно то, что у нее нет ничего, даже своей комнаты, радовало ее. «Я устроилась внизу возле кочегарки, там неплохо, удобно за отоплением присматривать и спать тепло...» Неудивительно, что м. Мария образцовой начальницей дамского общежития не сделалась, ее путь лежал где-то вне всякой «буржуазной» домовитости.Ипоэтому рядом с общежитием начинает возникать что-то совсем особое: в домике на авеню де Сакс нет-нет да и появляются безработные. За мелкие услуги на «халлях», по дому и саду кое-кого начинают подкармливать на кухне общежития. Эта «меньшая братия», по-видимому, все более и более стала интересовать м. Марию, и не только она одна, но и вообще всякая беспризорность, вопиющая нужда, безвыходное положение. Когда людям некуда идти и некому их защитить — м. Мария устремлялась им на помощь. Надо уладить недоразумение с паспортом — она, не щадя сил, хлопочет в соответствующих инстанциях. Нужно помочь безработному, она стучится во все двери. Стоило ей узнать про какую-то нервнобольную, которой может угрожать сумасшедший дом, она ввязывается в сложную историю, привозит больную в общежитие и матерински возится с несчастной женщиной, ужасая «трудниц» вынужденным соседством с нервнобольным человеком...

Постепенно о м. Марии узнают те, кому она может быть нужна как последнее прибежище. Помню, м. Мария как-то раз рассказывала мне, смеясь и радуясь своему рассказу, что она уже делается известной на автомобильных стоянках. Приехал один безработный в Париж (высланный из Бельгии) и не знает, куда ему деваться; слышит русскую речь на вокзальной площади — русские шоферы. Разговорился с ними, один и говорит: «Делать нечего, придется тебя к м. Марии везти, есть у нас такая, она тебя как-нибудь обдумает...».

В своей трудной работе м. Мария была одинока, помощницей ее была только ее старушка мать С. Б. Пиленко. Позже приезд из России монахини м. Евдокии с сестрой и матерью окрылил м. Марию надеждой, что у нее будут сотрудницы.

В последний год общежития на авеню де Сакс я немного теряю м. Марию из виду. Изредка читаю ее стихи в «Пути»[168], всегда живые, на социальные темы, ее стихи в периодических изданиях, звучные, тяжеловатые, полные силы и какого-то особого внутреннего пламенения.

Изредка слышу отзывы о ней, разнообразные по форме, но, увы, в большинстве банально-отрицательные: «М. Мария... — да какая же она монахиня? Доклады читает, дебаты, любит политику... Ни устава монашеского не блюдет, ни уклада. Неблагообразна, неблагочинна — один соблазн! Сидит нога на ногу, а то и на диване с ногами. Жарко — она апостольник на затылок. Нет-нет, уж ты либо монахиня, либо снимай клобук и рясу...» Так раздраженно говорили обычно дамы почтенные, благочестивые, до церкви усердные, ревностные охранительницы монашеских традиций. Ясно, их идеалы монахиня м. Мария не воплощала: не по-женски умна, дерзновенна, независима, беспокойна, всей своей статью революционна и не без вызова всякому порядку и чину.

Такого рода отзывы сопровождали м. Марию в течение всего ее монашества, что не мешало ей иметь верных друзей и горячих приверженцев. «Горе вам, когда все люди будут говорить о вас хорошо» (Лук. 6, 26), вот это «горе» м. Марии не коснулось, все хорошо о ней не говорили. Но, вероятно, все эти ропоты-шепоты, насмешки, колкие словечки казались ей выражением таких несложных требований по сравнению с теми, которые она сама себе предъявляла.

Общежитие на авеню де Сакс просуществовало недолго, кажется, года три. И вот м. Мария переезжает в особняк 15-го парижского аррондисмана[169]. Кончается один период ее деятельности — период женского общежития с неудачной попыткой сплотить пансионерок в религиозную коммуну «трудниц».Иначинается новый, с первыми шагами на пути к созданию той «спасательной станции», того «Ноева ковчега», которого так не хватало эмиграции.

Мать

Новый дом на 77 рю де Лурмель — запущенный особняк, фасадом прямо на улицу и на улицу неприглядную: заводские гаражи, невзрачные лавки, заборы, рабочие гостиницы, бистро. Улица грязная, шумная, с кривыми тротуарами и разбитой мостовой. Как все это не похоже на чопорную авеню де Сакс, на особняк, спрятанный в кудрявой зелени палисадника!! Зато новое помещение весьма удобно. В глубине — прилегающая к дому просторная галерея, самой судьбой предназначенная для будущей «столовки», и тут же под деревом, неким чудом затерявшимся среди каменных стен, — гараж. М. Мария сейчас же использовала его, устроив там церковь, посвященную ее любимому празднику — Покрову Пресвятой Богородицы. В устройство храма м. Мария вложила все свои художественно-декоративные, живописные и рукодельные способности. Роспись стен и стекол придала гаражу вид терема, а вышитые гладью панно — история царя Давида — оживили стены оригинальным разнообразием фигур, хотя и вызвали укоризну некоторых ригористов...

— Смотрите, смотрите, — с веселым торжеством говорила м. Мария, показывая свою работу, — вон Саул, а вот тут Давид с гуслями, там Авессалом, а вот бедная Вирсавия после купанья расчесывает волосы.

С этим новым периодом ее работы связано раскрытие всех дарований м. Марии, ее духовное созревание. Знаменуется оно не только переездом в новое помещение, но и трагическим событием, которое, вероятно, бесповоротно обусловило ее путь: вскоре по приезде на рю Лурмель м. Мария потеряла свою дочь, юную, жизнерадостную, бурно-живую, одаренную, бесконечно дорогую ей Гаяну. Потеряла неожиданно. Молодая девушка вышла замуж и уехала с мужем в Москву, где вскоре заболела тифом и умерла. Те, кому случалось видеть в те дни м. Марию, не могли не почувствовать, что ее горе той меры и силы, когда оно кладет на всю последующую жизнь неизгладимый след.

Я была на парастасе по Гаяне: в тот вечер в Покровской церкви собрались все друзья, почитатели и знакомые м. Марии. Меня поразила тихая сила, с которой она переносила свое горе: ни бурных слез, ни рыданий, ни того бесслезного оцепенения, когда душа словно в обмороке от ужаса безутешности. Войдя в храм, прошла вперед, пала ниц и встала с колен лишь после «Вечной памяти», потом принимала выражения соболезнования от своих друзей, отвечала на расспросы. Что переживала ее душа в те минуты, в те дни — это ее тайна, о ней, быть может, знали только близкие ее, но к ней прикоснуться она дала всем, когда некоторое время спустя появились в печати стихи, проникнутые трепетом материнской любви и глубокой печали...

После смерти Гаяны м. Мария еще ревностней отдается своей работе. Горе не удержало ее, наоборот, неудержимо повлекло к осуществлению своего призвания. Думаю, я не ошибусь, если скажу, что именно после тех дней, незаметно и естественно, как в жизни возникает и развивается все живое, начинает появляться в ее судьбе и жизни все полней, все ярче, все то «широкое-широкое материнство», которое ей открылось на кладбище. Внешне эта стадия ее духовного роста отмечена мелким, но характерным знаком: ее окружение — друзья и родные, а потом, случалось, даже чужие, которые знали ее или имели с нею дело, — начинают именовать ее не «мать Мария», а просто «Мать». «Надо Мать попросить...» «Надо Матери сказать...» «Так Мать распорядилась...» «Мать обещала...» «Мать сказала...» Это наименование все чаще и чаще раздается в стенах общежития и в разговорах об основательнице. «Мария» куда-то исчезает, преходящее стало постепенно вытесняться типичным, а данный ей великий дар материнской любви, который все в ней, даже бессознательно, чувствуют, столь бессознательно стал запечатлеваться соответствующим наименованием.

Теперь под кровом общежития живут самые разнообразные пансионеры. Это уже не женское общежитие, с которым были связаны когда-то религиозно-просветительские планы, теперь это убежище для скромных тружеников. Живут одинокие — молодежь, дряхлые старушки, живут и семейные с детьми. Мать сдает комнаты за минимальную плату, в столовке питает за гроши. В доме просторно, но пыльновато, грязновато, убого, невзрачно, но все искупает теплое чувство укрытости, упрятанности, приятной скученности в спасительном «Ноевом ковчеге», которому не страшны волны грозной житейской стихии с ужасом просроченной квартирной платы, безденежья или уныния безработицы; тут можно переждать, передохнуть, как-то временно отсидеться, пока не станешь на ноги.

Как Мать справлялась со своим новым общежитием?

— Я веду хозяйство по-прежнему по принципу самоокупаемости, а когда не хватает, приклянчиваю у общественных организаций, — говорит Мать.

Кажется, «не хватает» довольно часто: жильцы платят с перебоями, случаются у них «крахи» и «катастрофы», приходится допускать рассрочку, словом, финансовая сторона — источник неопределенностей и зыбкого бюджета. Но общежитие держится, оно имеет уже свою положительную репутацию; Покровская церковь посещается усердно; лекции и собрания, которые Мать иногда устраивает, привлекают слушателей, «столовка» ширится; понемногу, еще робко, начинает заглядывать на гостеприимный двор окружная французская, беднота.

В этот «лурмельский» период деятельность Матери развивается по разным направлениям. Так нормально растет здоровое, сильное растение, дающее все новые и новые побеги. За общежитием на рю Лурмель последовала организация общежития в Нуази-ле-Гран, общежития на 43 рю Франсуа Жерар, курсов для паломников, миссионерских курсов; м. Мария объединила группу единомышленников и создала «Православное дело» — миссионерскую организацию для работы в приходах на окраинах Парижа. Находила время и для литературной работы, которая чередовалась с участием в религиозно-просветительских кружках и съездах молодежи, с посещением домов для сумасшедших в разных углах Франции с целью произвести учет и регистрацию душевнобольных русских. Не оставляла ручного труда и домашнего хозяйства: вышивание гладью икон и облачений, стряпня на кухне, мытье лестниц и уборных, малярные работы, топка печей... Случалость и вновь ездить на «халли». Ее энергия была невероятна. Не было, кажется, ничего, что могло бы ее заставить беспомощно сложить руки. Но особо важное, быть может самое для ее души интимно-дорогое, это была попечительская возня с «меньшой братией»; безработные, беззащитные, бесприютные — все эти «малые сии», о которых она с таким воодушевлением рассказывала когда-то в первые наши встречи. Мне и тогда казалось и теперь кажется, что среди «младшей братии» Мать только и чувствовала себя вполне и до конца сама собою, т. е. любила ощущать в себе ту спасающую любовь-жалость-заступу, для которой нет препятствий, парализующих волю. Влечение Матери ко всякого рода отверженности и обойденности, эта характерная черта русских юродивых, отвечала, по-видимому, своеобразному складу ее души.

— Ах, люблю я наших юродивых, — как-то раз с восхищением сказала она. — У них святость совсем особая, ни на чью не похожая. Что-то знали они про тайну человеческой души и шли своей дорожкой. Вот Василий Блаженный... это мой любимый святой! В нашей Покровской церкви есть его икона, и мы всегда торжественно празднуем его день. После праздника Покрова это следующее наше храмовое торжество.

Во время «лурмельского» периода м. Мария иногда заходила к нам, иногда мы встречались в ее общежитии. Помню тот вечер, когда она пришла к нам и рассказала о своих мытарствах по сумасшедшим домам. Сколько забытых русских отыскала она в провинциальных убежищах для умалишенных! Сколько полуздоровых, которые давно бы вышли на свободу, если бы было куда и к кому ехать! Сколько безвестных драм!..

Кроме смерти дочери, еще одно испытание постигло Мать в те годы. Поначалу казалось, что на своем пути она не одна, что у нее есть единодушные спутницы. После м. Евдокии, монахини, приехавшей из России, появились в общежитии еще две новопостриженные монахини, обе души близкие. Новые побеги обещали новую надежду — общежитие может стать колыбелью женской обители, центром женского эмигрантского подвижничества, которое — кто знает? — разовьется, процветет и раскинет свои ветви на всю эмигрантскую диаспору[170]. Но случилось иначе. Между Матерью и другими монахинями возникли разногласия, углубились до разлада и привели к расколу.

Стайка снялась и, покинув основательницу, осела на ферме под Меленом, где положила основание самостоятельной маленькой общине. Как это могло произойти? Где нарушило гармонию единодушие? Поводом послужил тот самый идеал классического монашества, который заставлял эмигрантских дам морщиться, говоря о м. Марии.

Тем, кто лелеял идеал классического монашества, запечатленный в творениях аскетической литературы и в строгих монашеских общежительных уставах, с Матерью было, конечно, не по пути. Чем старше и духовно опытней она становилась, тем все менее «монашествовала». Посетители Покровской церкви подмечали, что она бывает на церковных службах нерегулярно и посещает небрежно: появится на несколько минут, помолится — и опять нет ее. Уйдет хлопотать по дому или уедет в город. Не ускользало от внимательного глаза и то, что к монашескому уставу она относилась вольно, «правилом» не вдохновлялась и все более и более уходила в свое большое трудное хозяйство, в интересы своих подопечных, а краткие досуги отдавала лекциям и общественным собраниям, где обсуждались излюбленные социальные и политические проблемы, где касались богословских тем или просто посвящали вечера литературе и поэзии. Общий стиль и дух общежития на рю Лурмель создался не монастырский, а напоминал скорее уклад какой-нибудь общежительной вольной артели.

Жильцы-пансионеры чувствовали себя свободно, полнокровно. Никаких строгих правил, придирчивых распорядков. И может быть, в этой вольной волюшке и была притягательная сила общежития, его любили, к нему привыкали, как к родному гнезду. Достаточно было хоть изредка посещать «Лурмель», чтобы почувствовать, что душа его — мать Мария и без нее он превратится в обыкновенный плохой и унылый пансион.

Помню, как-то раз летом, в африкански-знойный июльский день, случилось мне зайти в общежитие. Мать я застала на кухне у раскаленной плиты, в пару, в чаду, над огромным котлом с кипящими щами, в окружении ведер, кадок и разбросанных мокрых тряпок. Простоволосая, растрепанная, босая, с подоткнутой юбкой, она более походила на бабу-стряпку какой-нибудь артели, нежели на монахиню, и уж, конечно, не на журналистку и поэтессу.

— Как вы только выдерживаете эту геенну огненную? — изумилась я.

— Уж скоро полгода, как я из кухни не выхожу. С кухаркой пошли недоразумения, я и решила: возьмусь за дело сама. Вот на всю братию и стряпаю...

— Вам должно быть это очень тяжело?

— Холод я выношу легко, ну а жару... А это мой первый помощник, — перевела она разговор, указав на сидевшего в уголке человека, усердно чистившего картошку. — Он тихий... — шепотом пояснила Мать, и я поняла, что это один из тех счастливчиков, которых ей удалось вызволить из какого-нибудь дома для сумасшедших.

Опрощение, совлечение с себя видимых доказательств монашеской избранности, уклон к вольному творческому служению Христу и Церкви, хотя бы оно не только не совпадало, но подчас противоречило некоторым установленным нормам и традициям, — этот дух свободы, чуть окрашенный заветами юродства, проявлялся в ней для стороннего глаза все заметней. Как-то раз встретились мы с ней в Монруже, на маленьком собрании у о. В. и, возвращаясь домой, шли вместе до Порт д’Орлеан. Разговор шел о сложности житейских требований, о том, что человек — раб многих условностей, множества мелочей.

— Вот и монашеский костюм... все бы так с себя и сняла! — воскликнула мать Мария. — Надеть бы рогожку с дыркой для головы, подпоясаться веревкой — хорошо! Говорят, монашеское одеяние проще мирского, совсем не проще, из этой «простоты» Какой утонченный шик умудряются извлекать! Какую изысканную грацию из этих складок, из всех этих падающих линий! Капризным модницам под стать... Вот, например, X. (она назвала одного архимандрита) — тонкий аскет. Меня с моим внешним видом он просто не выносит, а я нарочно — прости Господи — как мне выходить к нему, когда он заезжает к нам по какому-нибудь делу, — апостольник долой, всклочу волосы, в руках капуста, да так из кухни к нему и выхожу и монашеским поклоном приветствую... Ну что же, сердится и презирает...

Странно, что из всех моих встреч с «монашеским чином», мать Мария была, кажется, единственной монахиней, с которой беседа не распространялась на вопросы мистики, аскетики или на церковно-монашеские темы. Это отнюдь не означало, что ее духовная жизнь была не монашеская. Я всегда чувствовала в ней подлинную инокиню — душу навсегда и всецело отдавшую Богу. И о монашеском призвании она говорила поощрительно, даже порой восторженно, горячо приветствуя желание людей вступить на этот путь.

— Только надо скорей решаться, — сказала она однажды по поводу одного зова. — Есть души, которые томятся-таятся годами, готовятся, прикидывают, колеблются, а решения принять не могут. Так можно любое доброе влечение в себе загубить. Душа «пересидит» свой срок, как пирог в печке. Ничего потом путного из нее не выйдет. Надо, чтобы все было вовремя.

Монашество не было для Матери самоцелью, тем классическим исканием спасения души, о котором так много говорится в руководствах к иноческой жизни. Не тихая обитель за высокими стенами, не строгая красота монашеского уставного быта, а «мир сей» привлекал мать Марию: спасать погибающих в этом мире братьев силою любви той «меры безмерной», когда человек не только отдает все «свое», но и самого себя, уже не думая, не заботясь о личном спасении, — вот идеал, к которому мать Мария, по-видимому, стремилась[171]. В общепринятом смысле идеал этот вряд ли даже можно назвать «монашеским», он просто — святость, ни с каким образом существования не связанная. Практически традиционный «монашеский чин» во внешнем облике только облегчал м. Марии служение в миру.

— Благодаря тому, что я в монашеском одеянии, многое доступно и просто, — как-то раз сказала она, — в мэриях, на вокзалах, в больницах, на почте, вообще в правительственных учреждениях всюду монахине легче справиться с трудностями, добраться до начальства, обойти волокиту... Конечно, все это второстепенно, а главное — служение людям: благотворительное, миссионерское, культурно-просветительное; такое служение требует напряженной духовно-религиозной жизни, если хочешь не только людям «помогать», но и на них религиозно-нравственно влиять. Монашество должно быть по отношению к жизни чувствительным и открытым, оно не может не отзываться на общественные и политические события.

Нет ничего удивительного, что как только вспыхнула война с Германией, м. Мария всем сердцем отдалась всевозможным делам и волнующе переживала все военные события. В первую же зиму при Покровской церкви она организовала кантину, административно связанную с мэрией 15-го аррондисмана, и на «Лурмель» устремились неимущие соотечественники и французская квартальная беднота.

Летом 1941 г. началась война с Россией. Когда случалось видеть м. Марию в те дни и слышать ее взволнованную речь, было явно, вся душа ее уже не здесь, а на Родине. Словно опять по-молодому, с буйной силой проснулось годами подавляемое иностранной действительностью пламенное патриотическое чувство. По-видимому, оно жило в ней всегда, только она не давала ему воли.

Вспоминается мне фраза, сказанная ею в одну из первых встреч нашего знакомства:

— Европа?.. По правде говоря, она просто для меня не существует. Я живу только Россией. Только она мне нужна и интересна. И еще православие... остальное все чужое и чуждое, необходимость, вынужденное приспособление к условиям жизни.

Воспоминания столь личные, как мои, не исключают вольности «казаний», и вот, мне казалось, будь м. Мария не здесь, а там, в России, в те страшные дни, когда решалась судьба русского народа, она, сняв клобук и рясу, ушла бы в партизанщину...

Газеты, радио, карты военных действий, утыканные флажками, то утешительные, то тревожные вести — ко всему м. Мария относилась горячо, страстно.

В часы английских радиопередач, пользуясь мощным аппаратом, который дали ей на хранение друзья, покинувшие Париж, она каждый вечер ловила запрещенные вести, забывая о проходящих под окнами германских патрулях. Русские победы приводили ее в восхищение. Помню, в день св. Серафима, в престольный праздник на рю Лекурб, я увидала ее на дворе в толпе, расходившейся после службы. Сяющая, она встретила меня громким, на весь двор, ликующим восклицанием: «Наши-то... наши! Уже Днепр перешли... Ну, теперь кончено! Мы победили...».

Она жила победами и ждала, не могла дождаться триумфального финала. Вся душа ее была со своим народом, там ли, здесь ли. Материнскому ее сердцу, больше, чем когда-либо, было кого теперь любить-жалеть, угревать-кормить, спасать-прятать. Об этой ее деятельности в годы оккупации знают те, кто были во Франции в германских лагерях и вне лагерей, ее питомцами. Скажу одно: в те дни слух о м. Марии, о ее самоотверженной дерзновенности уже облетел эмиграцию, восхищая многих. Ходило по рукам ее стихотворение «Звезда Давида», посвященное гонимому еврейскому народу; и его заучивали, прятали, переписывали и передавали дальше. При таких обстоятельствах арест Марии, увы, ошеломляющей неожиданностью не был...

За несколько дней до этого события серьезно заболел один из жильцов общежития — сын нашего старого доброго друга. Врач, пользовавший больного, хотел отправить его в госпиталь. Больной приуныл: тяжело болеть одному среди чужих людей. Мать пожалела его: «Санитарную карету отослать обратно, сами больного выходим». По поводу болезни м. Мария теперь ежедневно беседовала с нами по телефону, не раз заключая разговор обещанием зайти к нам. И через несколько дней: «Я непременно скоро приду, мне надо с вами поговорить...».

Потом два-три дня молчания — и весть: Мать арестована...[172]

Далее слухи о Компьене, о Дранси и что увезли в Германию. Еще позже обрывки не то вестей, не то слухов, что она в лагере Равенсбрук, что от нее пришла открытка, что она получает посылки.

В этот период мне приснился сон о м. Марии. Я не придала ему значения, он вспомнился мне позднее, когда после окончания войны в освобожденную Францию стали прибывать спасенные из германского ада. Тогда казалось, что Мать вот-вот вернется тоже, что, благодаря своей огромной духовной силе, она все же сумела вытерпеть, все преодолеть и дождаться желанной свободы. Но среди лета пришла совсем другая весть, вернее, донесся слух, смутный, еще непроверенный, что Мать погибла. Погибла с группой несчастных женщин в лагере Равенсбрук в газовой камере. Позже этот слух подтвердили кое-кто из уцелевших пленниц[173]. Вот эти слухи-вести и напомнили мне забытый сон.

Церковь... иконостас... Мать на солее — прикладывается к образам, как принято перед причастием. На ней светлый дорожный костюм, а на голове повойником повязан голубой шелковый платочек. Внешний облик двойственный: по одежде — дама, а головной убор крестьянки. Видимо, она принарядилась, надела все новое, чистое, цветное. Так у нас когда-то старались принарядиться к причастию. И вся она мне кажется приуготовленной к таинству: спокойная, степенная, умиротворенная. Ни свойственной ей взволнованности, ни порывистой динамики — тишина и покой гармонии...

Вот последний, прощальный след в моей душе о встречах с матерью Марией.