Евгения Жиглевич. На путях эмигрантских. Безмолвные встречи со Степуном
«...в груди... целый океан воздуха и голоса.»
«...величайшее счастье всей моей жизни — Россия.»
«Бывшее и несбывшееся»
«Никакая действительность никогда не уловима в понятиях. Перед бесконечностью и безграничностью жизни зоркость точных понятий всегда только слепота.»
«Основные проблемы театра»
Шел мелкий сухой снег. Черные сучья деревьев цепко врезались в отяжелевшее мюнхенское небо. Деревья росли регулярной вереницей по краю обрыва, удерживая его от оползня, сами уже накреняясь, корнями же, как кочергой, силились захватить тротуар, по которому навстречу мне двигалась фигура в черном.
Домов на стороне обрыва не было. Те, что устояли после бомб, полые или подбитые, молчаливо (как мало крика и шума было тогда, в самые первые послевоенные годы!) выстаивали свой век на другой стороне. В одном из них была наша комната. Двери и окна появились только теперь, перед холодами, но печки не было. Еду, если она была, можно было в ночном горшке, выданном вместо кастрюли, приготовить на электричке, но как согреться? Как расправить пеленки, застывавшие от ледяного холода на чердаке, где они сушились, в вздыбившиеся издерганные плиты? Крыша была, сообщавшаяся, правда, с небом: тазы, подбиравшие осадки, (их не хватало), переставлялись, по мере наибольшей надобности, из одного угла в другой. И все же это был кров, и это было главное.
Здесь, в этом барском прежде доме, разбитом бомбами, жило несколько русских семейств. Все они оказались недостойными жизни в лагерях для перемещенных лиц, все они были борцами против коммунизма, и не могли или не хотели скрыть этого.
Я шла в пекарню по обрыву. Я думала о теплом хлебе, — купонов на карточках у меня больше не было, — но раз в месяц молодая дочь пекаря давала мне розанчик или лепешку без купонов и без денег, — когда никто не видел. Дни были предрождественские. Но не о пряниках, — о хлебе думали мы. О теплом, похожем на ежика хлебе, от которого исходит пар и который можно прижать к груди, накрыть собою, согреться им и затем, вынимая мякиш, принимать его как причастие. Я думала о нем, об этом ежико- или рыбообразном хлебе, который вдруг, может быть, от предрождественской доброты дочки пекаря, чудом будет положен мне в руки — целиком.
Сыпала колкая снежная крупа. Ударяясь о щеки, о губы, она живила их, и полудремотное от голода сознание стряхивало сон. Есть еще жизнь!
Черная фигура шла быстро и уверенно по направлению ко мне. Квадратная, приземистая, прямая. С большой, массивной львиной головой. Черная, с широкими полями, шляпа. Черное тяжелое пальто. Белый длинный шарф. Белая как мел рубашка, воротник перетянут темным шнуром. Я вспомнила латышских и литовских крестьян, они по праздникам тоже обвязывали воротник таким же шнурком. Волосы? Гладкие, седые, почти до плеч, они падали совсем прямо, делая контур головы тоже квадратным. Светлые глаза взметнулись на меня. На мгновение я забыла о хлебе.
Литовский конунг, подумала я. Линии около рта резко очерчены. Складки у надбровных дуг глубокие. Решимость, воля, характер. Несгибаемый характер. Но рот мягкий, чуть ироничный. И эти прямые белые волосы (опять литовский конунг! — гимназические книги по истории Прибалтики были еще очень свежи в памяти) подчеркивали прямолинейность натуры, подчеркивали и возраст. Но понятие возраста с этим человеком даже не связывалось.
Светлым глазам присуща прохлада. Тут ее не было. В них был огонь, и в этом огне — лезвие разума.
...Черные, геометрически-изломанные ветви все еще цепко внедрялись в белесое небо...
Кто был этот человек? — Пастор? — Этот прошедший сейчас мимо меня человек на веру бы ничего не принял, во всем бы добивался объяснения, и объяснения убежденного, пламенного. Такому во все надо было вникнуть. От такого взгляда не уйти было ни вещи, ни человеку; он, казалось, проникал во все до конца. Осудить? — Мог ли такой человек осудить? Да! но даже осуждая понял бы!
Режиссер? Ведь те же качества нужны и ему. Объединить, всех понять, из многого создать одно...
Актер? Характерный актер? Но тот, что прошел, слишком широк для немногих характерных ролей...
Чтец? — Скорее. Вспомнился мой преподаватель дикции в университете Кристапс Линде, — тоже тип древнего конунга. Когда говорил, — каждое слово как спелый плод, круглое.
Скульптор? — Мелькнула гордая голова берлинского скульптора Якобса в берлинском кафе под бомбами... Столько силы, определенности, весомости, объемности — да, мог бы быть ваятелем этот, прошедший мимо.
Голландский шкипер? (...Стихийный человек!) — метнулась вдруг веселая мысль. Но такое изборожденное мыслью лицо жалко все же всецело отдать на любование волн...
Ветви упрямых деревьев впивались в небо, все еще шел колкий снег. Что-то в душе всколыхнулось, проснулось, душа стряхнула с себя будни.
От чего? — От человека, прошедшего мимо.
Она была всеядной — чугунка, раздобытая нами в конце зимы. Шишки, щепки, хворост (дров, конечно, не было), картон, газеты — она пожирала все. И книги. Ребенка надо было согреть. Избежали печальной участи всего лишь три книги. Две издавна любимых, — привезенные в беженских узлах из Риги. И еще одна. Купленная на пожарищах бомбардируемого Берлина. Книга о театре, ошеломившая нас своею убежденностью и страстностью. Автор ее был нам знаком по другим его вещам, чисто литературным и общественно-политическим, но ни в одну из них он не вложил всего себя целиком, нигде не проявил такой горячей самоотдачи. И ни в одной из известных мне книг других авторов — ни до, ни после — не нашла я того религиозного трепета перед искусством театра, которым пронизана эта небольшого формата книга, изданная в том же Берлине в 1923 году. Строки ее, даже взятые наугад, помогали нам прожить еще день, еще неделю. И с хлебом-то без вдохновения едва ли проживешь, а уж без хлеба! Книга от частого перелистывания обветшала, стала распадаться. Но жизнь наша от нее — от этой книги — начала собираться воедино, приобрела какой-то стержень.
...Жерло чугунки мы закрыли заслонкой, — наступило лето. Но необходимость в еде у нас, у людей, не отпадает даже и летом. Подмогой в этом было соседнее огородничество.
Через кустарник, росший по склону обрыва, можно было прямиком попасть в оазис зелени, где расторопная огородница продавала за малую цену все рождавшееся на ее скромном участке всем поголовно, то есть всем тем голодным, что выстраивались в очередь перед ее садовым домиком. Каждый стоящий получал по нескольку носителей желанных витаминов — картофеля, редиски, кольраби — по сезону. Все получали поровну.
В тот день «на выданье» была морковь. На тропинке, в самом начале очереди, ведущей в витаминный рай, мне почудилась знакомая фигура. Во всем светлом, в соломенной шляпе, — как мой отец, когда он в пору моего детства приезжал по воскресным дням из города к семье на дачу. Это был тот, шедший тогда по обрыву весь в черном.
И я услышала его голос: зычный, бодрый, исполненный земной силы. Он говорил с зеленщицей о посадке, об особенностях почвы... Шутил. Он был как все. Только лучше, ярче всех. Зеленщица кивала, смеялась и наконец удивленно спросила: «Откуда вы знаете это все, Herr Professor?» На это он, с лукавой и мальчишечьей улыбкой, весело бросил: «О, о земле я знаю больше, чем о небе». На мгновение смешались все географические точки: этот человек говорил по-немецки с чисто балтийским акцентом. Скорее это была особая разновидность немецкого языка, со своими часто словами и даже выражениями. Так говорили балтийские немцы и немцы царской России... Он жил, значит, неподалеку. К этой доброй садовнице стекались жители сугубо местные.
Получив свои четыре морковки, так же как и Herr Professor, я по дороге домой гадала о моем таинственном знакомце, кто же он и откуда, и карабкаться вверх по обрыву было много легче, чем обычно. Земля, смех, Herr Professor — как это все хорошо сочеталось в нем, и как это было редко, это счастливое сочетание.
Жизнь требует своего. В развалине, с тремя грошами, с одной сменой белья и платья, в холоде и в голоде ищешь отдушину, чтобы уйти от этого на час, на два. Чтобы... вознестись над бытом. Театр, кино, концерты — редкое малодоступное наслаждение. Ищешь дальше — как вознестись без грошей. Греческий! В мюнхенском Народном университете платы не требуется. И греческого мне не хватает. Записываюсь, со мной еще семеро. Через месяц эти же семеро отпадают, им невмоготу. Лектор предлагает давать мне частные уроки у себя на дому за цену (потому что я настаиваю на плате), равную стоимости буханки рационного хлеба. Тихий, рыцарственный, доброжелательный проф. Зальцгебер (:соледатель!) — из Кельна, был там главою кафедры античных языков когда-то, но в годы войны, из-за антинацистских настроений и неприемлемого для властей предержащих свободомыслия, переведен в мюнхенский Народный университет и низведен до должности лектора. Потеряв в Кельне после бомбардировки все — родственников, кров и библиотеку античной литературы — и собираясь уходить на покой, он решает остаться в Мюнхене на той же должности. Интерес к греческому среди мюнхенских развалин не слишком велик, и он рад тому, что у него нашелся внимательный и благодарный слушатель. В квартире Зальцгеберов я училась не только греческому языку, не только впитывала в себя мифологию и певучую мысль древней Эллады — я чувствовала тепло и уют родного дома. Жена проф. Зальцгебера просила, чтобы я приводила с собой своего маленького сына. Они давно лишились собственного сына, и ей не на кого было излить материнскую заботу. Так и вышло, что пока я воспринимала премудрости из уст моего благородного преподавателя, мой сын восседал на табурете в центре профессорской кухни и пил из огромной чашки поставленный на пододвинутый к нему стул царский тогда напиток — горячее какао! В одной комнате пелись детские песни, в другой — разбирались гекзаметры «Илиады».
Как мы оба отдыхали тогда от развалины, от жесткости и жестокости жизни. Где-то на глубине росла и разрасталась волна ответной человечности.
На греческие уроки приходилось ездить на трамвае — красном, тридцатом, шедшем в направлении Мюнхенского университета (не Народного — неаккредитованного, — а славного, всем известного центра культуры). Мне на полпути надо было пересаживаться.
Была осень, начало учебного года. Серело тяжелое небо. В него упирались почерневшие крючковатые деревья.
Места внутри не было. Я стала на площадке. Дул ветер, метнув копну моих волос, и она слегка задела щеку стоящего рядом. Тупая физиономия повернулась ко мне, рявкнула по-баварски какую-то грубость и добавила: «Ты бы лучше свои космы обкорнала! Сразу видно — иностранка! У приличных германских женщин прически покороче!». Площадка его поддержала, и часть вагона тоже.
Я протиснулась внутрь трамвая и уселась в углу, ошарашенная словесной пощечиной. Кругом как назло были хамские лица, не на ком было остановить взгляд. В памяти всплыло другое лицо, — то, встреченное мною прошлой зимой на краю обрыва, — человека в черном, когда деревья так же цеплялись за серое небо. Ведь всегда мысленно призываешь на помощь ЛИЦО, когда тебя окружают неличья. Я не смотрела на них, желая успокоиться. Прошли минуты. Уловив на себе взгляд, я посмотрела в глубину вагона. Это былмойчерный человек... Навороженный моими мыслями?! Или мысли всплыли потому, что я, входя в вагон, заметила его, не отдав себе в этом отчета? Наши взгляды встретились. Он не отрывал своего. Я с трудом отвела свой. Стали таять хамские рожи. Ветер, дувший с площадки, показался горячим. В вагоне, несмотря на толкотню, было всего два человека — я и неизвестный. Шел дождь, когда я вылезла на пересадке. Я шла на урок к спокойному, отечески ласковому профессору Зальцгеберу.
Лениво пыхтит по Двине пароходик. Еле движется. Лето. По всей водной глади разлита истома. И по берегам. Ничего не слышно кроме струй, поднимающихся бакенбардами от нехотя разрезаемой пароходиком реки. Все застыло, мир застыл, — сегодня как вчера, и завтра как сегодня.
Зевотца. Никаких перемен. Год 1937-ой. Мне еще три года сидеть за партой.
...Кто знал, кто предвидел то, чему суждено было случиться? В каком больном мозгу могло возникнуть представление о предстоящем? Что земля загудит под танками. Что слово «человек» потеряет все свое значение. Что с людьми будет расправа, какой мир и не ведал. Что кровь затопит подвалы, поезда и лесные чащи. Что города-гиганты будут превращены в огнедышащую плазму. Что мы оставим все и нас разметает по свету. И что через десять лет повстречается мне человек в черном, на краю обрыва в германской земле...
Я еду из гостей; там было скучно. Но со мной интересная книга — роман в письмах. Автора знаю по «Современным Запискам» и русской прессе. Я люблю его статьи, они меня задевают, тревожат, заставляют думать. Забираюсь в каюту, чтобы мне не мешали ни солнце, ни вода. Погружаюсь в сплетение человеческих судеб. Только шаг, и жизнь моя начнется. Чувства бродят во мне. Занавес жизни пока опущен, но она вся впереди — шире Двины, шире моря, хочется раскинуть руки навстречу ей. Книги — не все — приоткрывают этот занавес, «созвучные» книги больше, чем «несозвучные». Эта книга — созвучная. Я чувствую этих людей. Чувствую и тайное очарование авторской личности. И пусть эту книгу за нашим семейным столом критикуют, — я буду отстаивать ее, когда приеду, — за очень длинным, очень либеральным нашим эмигрантским столом, покрытым кружевной от износа клеенкой, привезенной еще до моего рождения из покинутого русского, но уже большевицкого Пскова в латышскую, но избежавшую тогда той же судьбы Ригу. Старая клеенка никак не мешает, ее патина времени вдохновляет на мысли, как пятна Роршаха, а слово за этим столом предоставляется всем — и старым и малым.
Каждый — и это всегда поощряется — имеет право высказать любое мнение, если оно обосновано.
Уроки греческого были раз в неделю. И почти каждый раз в тот семестр в том же красном, расшатанном, тридцатом трамвае мне сопутствовал человек в черном — его глаза. Когда он был летним, светлым, садовница его назвала Herr Professor. Ну, конечно, он ездит на лекцию в университет, и мой греческий и его лекция совпадают.
Я садилась у выхода, чтобы легче было сойти на пересадке. Он жил где-то близ предыдущей остановки и уже сидел, когда я входила. Всегда на другом месте, чтобы смотреть с разных сторон.
Чем могла я его привлечь? Молодым лицом, свежестью? Но их было так много вокруг, в том же трамвайном вагоне. А уж в университете сколько их было там, совсем юных!
Осваиваясь с каждым разом с этим взглядом, — так смотрят хирурги, разрезая скальпелем, — я стала замечать, что он смотрит не на меня только, — что он ищет кого-то и что-то во мне. Он смотрел на меня и вместе с тем мимо меня — вдаль, что-то вспоминая, восстанавливая. Взглядом своим — когда он возвращался непосредственно ко мне, — пронзая, благословляя и провожая. Взгляд был прямой, открытый, в лоб. Без улыбки. И всегда было чувство, что в вагоне только мы двое, или, быть может, еще кто-то третий: она — другая, давняя, которую он искал и находил во мне.
Улыбка прошла по его лицу один лишь единственный раз...
В последнюю нашу «лекционную» встречу в трамвае он сидел на боковой скамье прямо против моего обычного места, когда я вошла. Сразу окинул меня взглядом, охватил. Как-то решительней обычного. Был это шаг к произнесению первого слова? Я держала за руку сына, которого он сначала не заметил. Сын уселся, протянул вперед короткие ножки и прильнул ко мне. Человек в черном рванулся что-то сказать, но тут же откинулся назад. Взгляд его обнял нас обоих, и впервые по его лицу прошла, бликами тени и света, улыбка — как будто наличие сына помогло завершить мозаику, давно уже сложившуюся в его представлении. Он долго смотрел на нас. И в первый раз нас в трамвае было действительно трое, а не двое...
Мы стали выходить на нашей пересадке. Он приподнялся, но потом снова сел на свое место. Рука его протянулась к плечу сына и оставалась там несколько мгновений.
Кто-то из моих юных соседей по развалине предложил мне послушать с ним вместе университетские лекции по русской литературе. Я избегала лишний раз отлучаться от сына, которому мое присутствие было много насущнее, чем для меня могли и имели право быть все самые блестящие мысли о слове и о человеке. Но была весна, дни были длинные; заботливые руки соседки играючи подхватили моего сына, меня же выставили — «Идите!».
Добираться до аудитории в здании Мюнхенского университета было опасно для жизни. Оно было большей развалиной, чем дом, в котором мы ютились. Полностью были исторгнуты бомбами коридоры, расположенные у внешних стен. На всех этажах были проложены мостки из шатких редких досок, по которым надо было проходить смотря под ноги, а смотреть под ноги означало видеть между досок зияющие провалы. От этого кружилась голова. Если я бывала там одна, приходилось просить помощи у шедших рядом: дайте руку, а то я свалюсь! До сих пор я бывала в этом здании только на концертах, — лучшие концерты давались именно здесь, в главной ауле Мюнхенского университета.
Мы пришли поздно, сели в верхних рядах. Зал был переполнен. Тысячи голов немецкой молодежи. Ни одного русского слова. Одобрительный приветственный топот ног задолго до появления лектора. Имя его мне хорошо знакомо: закачался пароходик на Двине с «Николаем Переслегиным» в моих руках; воскресли мысли о России, разбросанные по всей эмигрантской прессе, вызывавшие бурный отклик в нашей рижской семье, всплыл наш стол — дружеская и кипучая трибуна многочисленных ее членов; и конечно, и прежде всего, заполонили душу чувства, вызванные его книгой об основных проблемах театра, — избежавшей огненного чрева чугунки... Лектор, который в следующее мгновение должен был взойти на кафедру, был для меня встречей с прошлым: с моим детством, с нашей семьей, и с театром, который я оставила в нашем городе, — с чем-то дорогим и навсегда ушедшим.
И вот он вышел, — зал заорал, — тот,настоящий, —а не прошлый, — «Человек в черном», пронзивший меня взглядом над зимним обрывом, — и «Человек в светлом», который «знает о земле больше, чем о небе», — и «Человек в трамвае», изучивший мое лицо лучше, чем когда-либо мне удастся изучить греческие глаголы...
— Федор Степун.
Мне понадобилось время, чтобы прийти в себя. Зал бушевал. Да, нигде таких оваций мне не приходилось слышать, разве что после концертов Святослава Рихтера, уже через много, много лет. Но эти овации —до,от радости предчувствия, от благодарности за воспринятое накануне.
Мой сосед, возможно, единственный русский помимо меня, тоже бушевал. Мужчин было мало, все они либо лежали в чужой земле, либо всё еще были в плену.
Я молчала. Мой сосед посмотрел на меня, удивляясь моему хладнокровию.
И вот... началось. Ни на какую кафедру «кудесник» (именно так он выглядел) не взошел. Свободно прохаживаясь, он священнодействовал. Здесь не было ничего от книги, от ссылок, от холодных умствований. Он горел. Мощный голос заполнял всю аулу без всяких усилителей. Широкие жесты дополняли слово, сливаясь с ним. Зал жил с оратором. Я не помню точно темы. Он говорил о русской литературе и о русском человеке, иногда вставляя непереводимые русские слова в свою балтийско-немецкую речь, несомую русской мелодикой.
Не для него выдумана была Гутенбергом печать. То был человек догутенберговских времен. Сказитель, мудрец, прорицатель, псалмопевец, актер трагического и комического действа, и более всего — режиссер-вдохновитель. Сказанное им, при перенесении в печать, что-то где-то как-то потеряло бы, погасли бы искры. То был носитель первичного звучащего слова, не оскопленного нейтральностью типографского знака. И как оно у него звучало! Органно!
Ведь мы только принимаем за норму такое-то значение определенного слова, вообще-то это значение в чистом виде вреальныхпроявлениях не существует. Все зависит от окраски, от призвука, от обертонов. Возьмем ноту. Пропетая виолончелью, она вызовет совершенно другой отклик, чем пропиликанная на жести. Та же нота! — потому что она сама другая, пусть номинально и та же. О ноте в беспримесном виде можно условиться, но это всего лишь абстракция.
То же в изображенном письменными знаками слове. Разлетающееся, широкое, щедрое написание слова «любовь», например, всколыхнет в нас совсем иные чувства, чем выведенное мелко, щепетильно и старательно. Дело не в положительном или отрицательном, в правильном или неправильном. Дело в бесконечных разновидностях понятия, узнаваемых нами — как в шифре — в почерке и в голосе.
Есть стихи, живущие в одном голосе и теряющие все в другом или в машинописи. А также — дышащие в почерке автора и немеющие в почерке ином, или — что страшнее всего — сходящие на — нет в произнесении их голосом.
Вот это-то богатство разновидностей вмещала в себе натура Степуна, и ему было дано передать их слушателю.
Когда говорил Степун, вы воспринимали сказанное им всем существом, — не только интеллектом.
Он говорил о шири, и вы чувствовали в себе эту ширь. Он говорил о необузданности русской натуры, и вы ощущали ее в себе. То есть вы понимали неизбежность, не от себя зависящесть всех явлений и поэтому начинали относиться к ним как к явлениям стихийным, органичным, которые можно порицать, но которые, прежде всего, надо принять как существующие.
Как же строил Степун свои лекции? Лекции ли? — Он навораживал эпоху, условия, атмосферу, действующих лиц и сеть их взаимоотношений. Он был режиссером — в воображаемой обстановке с воображаемыми актерами. Но этими актерами оказывались мы. Он проецировал свой дар театрального воплощения на нас, слушателей, и мы — в душе своей — оказывались героями литературных произведений, не одним определенным действующим лицом, а многими сразу. Мы в какой-то степени воспринимали его собственноемногодушие(сущность, по его же убеждению, каждого подлинного актера и подлинной артистичности).
Начиналась лекция (коллективное творчество?!) обычно с того, что лектор (режиссер?) приводил отрывки из произведения, вводящие нас в его атмосферу. В немецком переводе и по памяти! Затем он представлял нам отдельных действующих лиц — словами автора. И наконец соединял их в единый взаимодействующий организм (он любил это слово!). По окончании этого навороженного им психологического действа наступала тишина, мы все еще находились во власти высокой реальности, в которую были вовлечены. Следовали комментарии. Но вынося собственное суждение или приводя чужое, он как бы расставлял вехи, распределяя энергию нашей мысли (все это осторожно, легкой поступью). Потому что было это уже фоном, аккомпанементом к внутреннему процессу, им вызванному, и в нас неудержимо развивавшемуся.
Когда в конце лекции (сроки и часы упразднялись!) задавались из зала вопросы, он их подхватывал живо, с юмором, не преуменьшая этим трагичности только что поставленного «спектакля», а как бы преодолевая ее им, призывая жить во что бы то ни стало.
На своих лекциях он показывал, преподносил, обращал внимание. Когда вас вводили в мир определенного писателя так, что вы чувствовали себя частью его, ваша собственная мысль начинала работать и делать заключения. Вам давалась исходная точка всего — мироощущение, — и оттуда, как из родника, как бы само собой проистекало все остальное. Плоть мира — Толстой, боль мира — Достоевский, трагическая маска Гоголя, сад тургеневских эмоций, — все это становилось вашим достоянием, вашей мукой и вашей радостью. Список длинен. Лишь один мир не предстал перед нами во всей своей целостности — грустный, надтреснутый скепсис Антона Чехова.
Среди степунских красок не было акварели, полутонов, и уж, конечно, не было скепсиса. Это было сплошь масло, основные тона, накладываемые, после долгих борений мыслей и чувств, смело и уверенно.
Этот человек литовско-прусско-шведско-финско-французских кровей, в котором русской капли, кажется, не было ни единой и который первый в своем — и с отцовской, и с материнской стороны — роду принял православие, кончивший московское Михайловское — протестантско-немецкое — реальное училище и получивший высшее образование в Гейдельберге, был немыслим вне русской стихии, и он вводил в нее немецкую молодежь.
Помню лекцию о Руси-тройке Гоголя с вдохновенными мыслями Степуна об этой именно русской стихии. Критические замечания, приводимые им, тонули — с головой — в безграничном ее понимании, его к ней тяготении и необоримой принадлежности. Я не смотрела на аудиторию, — разве возможно было смотреть по сторонам? — но я ощущала всем нутром своим, как слушали Федора Степуна немецкие студенты — молодежь, воспитанная на гитлеровских принципах...
И думалось — как могло в Германии, при потенциальном наличии столь пристального внимания и влечения к русской психике, возникнуть и утвердиться полнейшее ее игнорирование и низвержение?
Не было, впрочем, на протяжении истории двух народов, испытывавших по отношению друг к другу большие чувства отталкивания и притяжения — притом иногда одновременно, — чем народы русский и германский.
...Или витал здесь в ауле дух «Белой розы» — движения Софи и Ханса Шоллей, обезглавленных за свою антигитлеровскую борьбу?! С ними в феврале 1943 года погибли и другие — лучшие из студенчества и профессуры Мюнхенского университета. Здесь они проводили свою борьбу, здесь они шли на все, здесь они были схвачены, когда предательский глаз обнаружил их листовки.[20]Об этом мало говорят, и это мало известно миру. Носколькобыло этих мучеников — немцев, либо погибших, либо томившихся в кацетах, либо лишенных профессии и работы. Сам Ф. А. Степун посвящает несколько страниц своих воспоминаний сложному отношению немцев к России.[21]
Слушавшее Степуна немецкое студенчество было им заворожено. Они не только слушали его с затаенным дыханием, они его боготворили — после каждой лекции они своего «кудесника», «мага» — Федора Степуна — несли на руках до остановки трамвая (автомобилей тогда у населения и в помине не было).
С чувством преклонения не справиться было и мне, и после гоголевской Руси я послала Степуну — через ту же садовницу, с которой он говорил «о земле и небе», — пригоршню цветов со словами благодарности. Безымянно, конечно. Когда чувствуешь себя недостойным развязать ремни сандалий адресата, о подписи не может быть и речи.
Не прошло и нескольких дней, как за дверьми нашей каморки раздался мне теперь столь знакомый зычный голос... Вихревой налет русской стихии на наше ходуном ходившее руинное обиталище! Выдержит ли?
Хлопнула дверь: Федор Степун выходил от соседей напротив, в одном шаге от нас.
Открыть нашу дверь значило одним нажатием руки испепелить, изничтожить мою немую трамвайную тайну, променять блаженную немоту на обычный житейский шум. Я стала у закрытой двери.
Впервые до меня донеслась русская речь Федора Степуна, — это был водопад искрящихся звуков, много более сочный, чем его немецкая речь. Слова прощания? — Вместо них я услышала сказанное им веско и чеканно: «Да какая же это руина — как Вы говорите, — ведь это КРЕ-ПОСТЬ!..» Не едиными стенами... Есть слова заклинания, сильнее знахарских снадобий вливающие волю к жизни.
Они крепче крепости.
Крепче крепости был и сам Федор Степун.
Высланный в 1922 году советским правительством вместе с группой ему подобных за границу — как нежеланный советскому режиму и не желавший идти с ним на компромиссы интеллектуал, — он обосновался в Германии. Для него при Дрезденском университете была создана кафедра истории русской культуры. Он снискал уважение, привлек огромный интерес и благодарную аудиторию. Но к власти приходит Гитлер, и в 1937 году не идущий ни с кем на компромиссы Степун по причине «независимости образа мыслей и потакания славянству» лишается профессуры, права выступлений и печатания. Перед самым концом войны, под английскими бомбами, Степун в том же Дрездене теряет все: кров, все имущество, книги и рукописи. После войны его приглашает Мюнхенский университет, предоставляя ему, именно единственно ему — как это было и в Дрездене — профессуру по истории русской культуры. Здесь, в феврале 1965 года, и кончается жизнь этого бескомпромиссного человека, не шедшего ни на какие сделки с совестью никогда и ни при каких обстоятельствах. Непреложным законом в этом был прежде всего он сам — его неповторимая несгибаемая натура — «независимость сердца», которой, по примеру Бальтасара Грасиана, он отдавал первое место в иерархии человеческих качеств. Наделен он был и храбростью — непременным условием высвобождения этой независимости сердца в действие. По завету любимого им Джованни Папини, храбрость для него была «единственным огненным испытанием человека».
Эту независимость сердца он проявил и в самой животрепещущей для его душевного строя сфере — театральной. Уже с детства он знает, что будет актером. Но мечта его срывается, ему не дается звук «л» (слушатели его докладов этот дефект едва ли замечали — разве заметишь в гипнотизирующем тебя водомете случайно попавшую в него сучок-задоринку?) Но это неудавшееся «л» (любовь к театру?!) остается раной на всю жизнь.
Наконец — поворот судьбы — в 1918 году его назначают руководителем Государственного показательного театра в Москве. Он работает там в труднейших условиях два года, увлеченно ставит несколько спектаклей, достигая вершины в Софокловом «Царе Эдипе». Через призму античной трагедии Степун стремится показать душу современного человека. Зритель потрясен. Успех огромен. Но по мере роста успеха растет недовольство властей. Власти хотят агитации. Степун не подчиняется, и его отстраняют.
Всю жизнь не в состоянии он забыть кровное свое детище —своегоЭдипа. Всю жизнь он тоскует по театру. Через всю жизнь проносит горечь по несбывшемуся.
Немецкое издание воспоминаний Степуна озаглавлено «Vergangenes und Unvergängliches», русское — «Бывшее и несбывшееся». «Unvergängliches», собственно, значит «непреходящее». Неточность перевода, очевидно, сознательная: ею эти два понятия сочетаются именно так, как это понимает Степун: несбывшееся и есть непреходящее.
Так, не сбылись во всей полноте тяга и любовь к трагическому действу, актерские и режиссерские дарования Федора Августовича Степуна. Но это и осталось в его артистически напряженной личности непреходящим. И лишь части этого дарования дано было воплотиться — на радость его слушателям — в его лекторских выступлениях.
Мне приходилось потом слышать Степуна и на русской публике. Но говорил он более страстно, вдохновенно и непринужденно перед немецкими студентами. Он не любил затуманенных глаз чувствительных эмигрантов, когда затрагивались темы трагедии России. Он считал, что все ответственны за случившееся с нею, что вместо того, чтобы ее оплакивать, надо действовать, что не надо «сладостно вспоминать, а надо свято помнить». Это не всем нравилось. И был он создан для большой аудитории, для большой «сцены». Его широта не укладывалась в камерные рамки. И, конечно же, в университете он обращался к будущему — к молодому поколению, которое он как бы напутствовал, — это не могло его не окрылять.
Я решусь на суждение: русская публика льнула тогда к докладчикам, поощрявшим слезу. Для сокрушенно воспоминающих якобы безгрешные зори старой России был Степун слишком бетховенски-мажорен, слишком, при всей своей пылкости, трезв.
С момента встречи над зимним обрывом прошло несколько лет, а за последнее время я в Мюнхене, из-за работы в провинции, почти не бывала. Приближался наш отъезд в Америку.
Был вечер, и час был поздний, когда мы с мужем возвращались из города домой.
Там же, в нашем красном тридцатом трамвае, был мой «черный человек». Они с женой сидели, мы с мужем стояли качаясь, держась за ремни.
Он заметил меня, узнал. Тени пробежали по его лицу. Длилось молчание, мчались минуты. На следующей остановке нам надо было выходить. Он повернулся к жене и кивком головы указал в мою сторону. Она взглянула на меня и, не поворачиваясь к нему, сказала: «Да, это она, конечно», и тихо назвала женское имя.
Он не ответил. Думы увели его в дали, мне не известные. Трамвай туда не доходил.
Что же, все-таки, было в нем, что так пленяло всех в его личности?
Стихийность и интеллект
Суровость и сердечность
Водопад слов и молчание о сокровенном
Взрывчатость и сдержка
Неуемная жизненная энергия и дисциплина
Динамика и устойчивость
КОРНИ И КРЫЛЬЯ
Наличие, казалось бы, противоположных качеств, якобы «совместимых и, конечно, друг другу противоборствующих. Но ВСТРЕЧА их, взаимодействие их и рождали этот человеческий контрапункт, которым был
Федор Августович Степун
Много лет не могла я привыкнуть к Америке — успокоенной, нивелирующей, механизированной и в то время еще очень напомаженно-приглаженной — после мятущейся, взъерошенной, нищей, пусть грешной, но стремительной и страстной Европы. Мысль вернуться не покидала меня. Друзей у меня там почти не осталось. Что заставляло меня верить, что Европа, вопреки всему, что случилось, зиждется на камне?
Там был Ф. А. Степун. Монолит, магнит, маяк. Атлас, держащий на своих плечах две культуры — русскую и западноевропейскую, посредником между которыми он всю свою жизнь и был. Пока есть такой Атлас, Европа не сгинет, устоит.
Живая порука тому, что не перевелась еще настоящая русскость, — так говорили о Федоре Августовиче немцы.
Для нас он был живым залогом подлинной — и пламенной — человечности.
Евгения Жиглевич
Июль 1991

