Беседы и размышления

IV. Радость в том, что по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины

Когда мы слышим чьи-то прекрасные, назидательные, трогающие, верные слова, у нас возникает желание узнать и о том, кто их сказал, по какому поводу, при каких обстоятельствах, – то есть у нас возникает желание узнать, насколько эти верные, эти истинные слова являются также истиной в сказавшем их, чего мы всей душой желаем ему и самим себе. Ведь если в пышных словах нет истины, то они – словно «дерево, вотще приносящее красивый плод»[104](Прем. 10, 7); но и истинные слова, которые говорящий самим собой не являет как истину, все же неутешительны, ведь они – благословение, которое обращается для благословляющего в проклятие. А истинное слово, которое истинно в самом говорящем, – это – в самом замечательном смысле – слово благое, которое обретается там, где ему подобает, – подобно золотому яблоку в серебряной чаше[105]. То есть именно слово как имеющее большее достоинство сравнивается поэтому с золотым яблоком, тогда как говорящий – лишь драгоценный сосуд из очищенного серебра, служащий обрамлением для истинного, которое благодаря ему оказывается оправлено в истину. Сказанное слово имеет, кроме прочего, большее достоинство еще и потому, что оно вступает в мир, и другие люди берутся следовать ему; не ими сказано это слово, они только исполняют его. Но всякий раз, когда сказанное слово с признательностью принимается, тогда вспоминают с благоговением и его первую благородную оправу. Так, когда царь[106]говорит о земном богатстве и силе и славе, что все это – суета сует, мы радуемся тому, что это говорит именно царь, ведь он опытно это изведал; он не тот, кто издали жадно смотрит на эти вещи и кому желание застит взор, он знает это вблизи, на деле. Так и когда тот, кто владел весьма многим и даже как будто всем, но притом как будто лишь для того, чтобы, все потеряв, в полной мере почувствовать это, – когда он говорит: да будет имя Господне благословенно![107]– нас радует и утешает то, что он сказал это, сам быв испытан. Много сказанных слов хранит память людская, и многих людей, сказавших их, помнят, – но среди этих людей есть и разбойник. Это, однако, не может нам помешать, но напротив, мы нуждались бы в таковом, если бы его не было; ведь в мире истины нет никакого различия между царем и разбойником,здесьвопрос стоит лишь о том, истинно ли то, что он сказал, и было ли это истиной в нем.

Как повествует Евангелие, рядом с Господом Иисусом были распяты два разбойника. И слово разбойника сказано на кресте в мгновение близящейся смерти – поистине, одно только это служит надежным свидетельством того, что в нем самом его слово истинно; ведь есть ли более неподдельная речь, чем речь умирающего, который влагает всю душу свою в единое слово! Мудрое слово царя, утомленного суетой, не более достойно памятования, чем смиренное слово кающегося разбойника в мгновение близящейся смерти. Было два разбойника, но лишь один приходит на ум, один, кого вспоминает всякий, когда говорят: слово разбойника на кресте. Не говорится, что это был за разбойник, не сообщается ни его имени, ни чего-то еще о нем, ни того, висел ли он справа или слева от Господа. Ведь и это совершенно не важно, даже если и можно по-детски удовлетворить невинное любопытство, приняв, что этот разбойник был распят справа от Господа; ведь именно им, тем, кто по правую сторону, некогда будет сказано: приидите, благословенные Отца Моего, наследуйте Царство, уготованное вам от создания мира[108], – и этому разбойнику Тот, Кто скажет это слово, сказал: ныне же будешь со Мною в раю[109]. Другой разбойник до последнего глумился, ожесточаясь даже на кресте, – он в этом смысле был слева.

Евангелист Лука сохранил слово разбойника на кресте. Лк. 23, 41.


«Мы достойное по делам нашим приняли, а Он ничего худого не сделал».


Это слово мы хотим теперь рассмотреть, размышляя, какая


радость в том, что по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины.


Виновен? – Невиновен? Это серьезный вопрос в ходе судебного процесса; а для беспокойства о самом себе этот вопрос стоит еще серьезнее, ведь если представители власти проникают в самые потаенные углы дома, чтобы схватить виновного, то беспокойство о самом себе, выслеживая вину, проникает намного глубже всякого человеческого суда, проникает внутрь в самые потаенные уголки сердца – туда, где только Бог судья.

До тех пор, пока дело идет о человеческом суде и об отношении между человеком и человеком, все мы согласны в том, что быть невиновным – это единственное, чего здесь можно желать; что невиновность – это неприступная крепость, которую никакая человеческая несправедливость или непризнание не могут сокрушить или сравнять с землей; что невиновность – это чистота, которую не может нарушить даже изнасилование, неуязвимость, которую даже смерть не может смертельно уязвить. И однако, так обстоит не всегда, так обстоит только до тех пор, пока дело идет об отношении, которое по самому своему существу не является отношением между двумя; ведь как раз в самом глубоком и самом уязвимом отношении любви между человеком и человеком высочайшим желанием любви может быть желание быть неправым, даже – быть виновным. Мы говорим по-человечески о несчастливой любви, которая является тяжелейшим страданием, но несчастливая любовь, опять же, тяжелее всего, мучительнее всего, когда предмет любви таков, что его – вопреки глубочайшему, единственному желанию сердца того, кто любит, – по существу нельзя любить. Если, напротив, предмет любви по существу можно любить, но лишь в обладании им отказано, тогда несчастливая любовь менее несчастлива, менее мучительна; тогда хотя и отказано в обладании, но сам предмет не потерян, он, напротив, обладает всей сущностной полнотой, которая блаженно удовлетворяет требованию любви. Ведь здесь есть требование; во всякой любви – не эгоистичной, но глубокой и коренящейся в вечности – таится требование, которое и есть само бытие любви. Давайте вообразим себе девушку, любящую несчастливой любовью, вообразим и ее страдание. Разве не будет она говорить: «Права я или нет, не имеет значения, это не жизненно важно для меня, ведь если я не права, то он легко меня простит; но если он не прав, если он виновен, если он таков, что его нельзя любить, то для меня это смерть, тогда для меня все потеряно. Ведь у моей любви лишь один предмет – это он, только он во всем мире, ах, и вот он не может быть предметом любви; о, будь это внешнее препятствие, я бы просто хранила любовь к нему, и я была бы менее несчастлива; но здесь препятствие лежит во внутреннейшем его существа, здесь препятствие состоит в том, что ему существенно недостает сердечной глубины, и я – несчастнейшая». И вот она более чем желает сама быть неправой и даже виновной – лишь бы только любимый мог бы быть прав. Что это значит? Это значит, что эта девушка поистине любит; она не спорит – не спорит даже о правоте и неправоте, что разделяло бы ее с ним, – нет, она поистине пребывает в единстве с предметом своей любви, и потому она лишь тогда впервые чувствует себя потерявшей его, когда он оказывается сущностно потерян – когда он оказывается лишенным сути или же сущностно иным, но не тогда, когда он становится потерян для нее лишь по случаю, – сочетавшись с другой. Если бы только он был прав, если бы она была виновна, тогда она считала бы спасенной свою любовь; но если он неправ, тогда, в ее глазах, ее любовь несет самую страшную утрату. И это поистине так, ведь сущностно потерян не тот, кто совершенен, но соединен не со мной, а с кем-то другим, – его я могу продолжать любить столь же полной любовью; но сущностно потерян тот, кто потерял свою суть.

А теперь, если дело идет об отношении человека к Богу, и для человека стоит вопрос о том, прав он или не прав: разве же в самом деле кто-либо из людей когда-либо способен хотя бы просто допустить эту страшную мысль о том, будто в отношении к Богу может идти речь о несчастной любви, причина которой была бы в том, что Бога нельзя любить! Ведь разве то, что Бог семьдесят лет ведет человека по жизни, – даже если и более трудным путем, чем всех прочих людей, если все эти годы Его руководство для человека остается темной речью, в которой он ничего, ничего не в силах понять, разве это не значит, что Бог не потерян и не потерян для него. Но если бы нашелся хоть кто-то, кто мог бы с несомненностью уличить Бога в том, что Он не есть любовь, или хотя бы притворно изобразить собой человека, для которого это бесспорно было бы так: да, тогда все было бы потеряно, тогда Бог был бы потерян, ведь если Бог не есть любовь и если Бог не есть любовь во всем, тогда нет никакого Бога. О мой слушатель, если ты пережил тяжелейшее в человеческой жизни мгновение, когда для души твоей все стало так черно, словно бы и в небесах не обреталось любви или словно бы Тот, Кто пребывает на небесах, не был на самом деле любовью, и когда ты стоял перед выбором, который ты должен был сделать, перед страшным выбором между тем, чтобы признать себя неправым и приобрести Бога, и тем, чтобы признать себя правым и потерять Бога, – разве не обрел ты небесное блаженство в том, что выбрал первое, или, вернее, в том, что это и вовсе не было выбором, но, напротив, было требованием вечности, требованием Неба, обращенным к тебе, к твоей душе, – что не должно быть никакого, ни малейшего сомнения в том, что Бог есть любовь! Ах, тогда как многие держатся неопределенного мнения о том, в самом ли деле Бог есть любовь, поистине было бы лучше, если бы они выжгли в себе любовь при одной только мысли об этом ужасном – о том, будто Бог не был любовью; выжгли бы любовь, ведь если Бог есть любовь, тогда Он любовь во всем, любовь в том, что ты в силах понять, и любовь в том, что ты не в силах понять, любовь в темной речи, которая длится один день, и в темной речи, которая длится семьдесят лет. Ах, тогда как многие называют себя христианами и все же, возможно, живут, словно гадая о том, есть ли Бог любовь на самом-то деле, – поистине было бы лучше, если бы они выжгли в себе любовь при одной только мысли об этом языческом ужасе: будто Тот, Кто содержит в Своей руке судьбу всего мира и все пути твои, будто Он двусмыслен, будто Его любовь – не Отчие объятия, а западня, будто Его таинственная сущность – не вечная открытость, но скрытность, будто глубочайшая основа Его существа – не любовь, а хитрость, которую человек не в состоянии понять. Ведь если дело идет о совете Божией любви, тогда не требуется, чтобы человек был в состоянии его понять, но достаточно того, чтобы он был в состоянии верить и, веруя, понимать, что Бог есть любовь. Если Бог есть вечная любовь, тогда не страшно быть не в состоянии понять Божий совет о тебе; но если Он есть хитрость, то очень страшно, если ты не сможешь Его понять.

Если же, напротив, – из чего мы исходим в этой беседе, – человек по отношению к Богу на самом деле не просто всегда неправ, но всегда виновен, а значит, и когда он страдает, он страдает как виновный, тогда никакое сомнение в тебе (если ты сам не желаешь снова грешить) и никакие обстоятельства вокруг тебя (если ты сам не желаешь снова грешить, попуская себе досадовать) не смогут вытеснить радость.


Радость здесь в том, что ни теперь, ни в какое-либо иное мгновение, ни в какое-либо мгновение в будущем никогда не могло бы и не сможет произойти ничего, – пусть даже стал бы реальностью самый тяжкий кошмар самого больного воображения, – такого, что было бы способно пошатнуть веру в то, что Бог есть любовь; и в том еще радость, что если человек не желает понять это по-доброму, тогда его вина поможет ему это понять.Если по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины, тогда ведь каждое мгновение, что бы ни случилось, несомненно то, что Бог есть любовь; или, точнее, каждое мгновение это обстоятельство не позволяет усомниться в том, что Он есть любовь, потому что внимание оказывается поглощено сознанием вины.

У большинства людей, наверное, есть представление, порой весьма живое, о том, что Бог есть любовь; в отдельные мгновения они даже внутренне чувствуют это; и, однако, многие, вероятно, живут так, что для них это по сути темно, живут так, что если бы на них нашло бы что-то для них ужасное, то, чего они особенно боятся, тогда они отказались бы, вероятно, исповедовать веру, поспешили бы отделаться от Бога, лишились бы Его. Однако есть ли большая безответственность, чем жить таким образом: делать из высочайшего страдания болото и сидеть в нем между сомнением и доверием Богу – так, чтобы никогда не встречаться лицом к лицу с коварным врагом, который, однако, прижившись во внутреннейшем твоего существа, сосет твою кровь; так, чтобы никогда тебе не случилось содрогнуться от такого твоего состояния, ведь ты будешь полагать, что ты не в отчаянии – потому что ты сонливо по уши в нем погряз! Ах, ведь Бог при этом не терпит никакого урона; но тот, кто сонливо сидит в болоте, тот, кто поистине грешит этой своей дремотой, он теряет все, теряет то, без чего жизнь и в самом деле есть сущее ничто. Ведь так же, как Писание говорит о тех, кто потерпел кораблекрушение в вере[110], так и о том, кто оставил веру в Божию любовь, можно сказать, что он потерпел кораблекрушение в вечной радости жизни. Для чего же тогда остается жить! Когда бушует шторм, – но корабль цел еще, – это тяжко; когда наступает хорошая погода и дует попутный ветер, – это радостно; но если у корабля пробито дно, чем тогда поможет и чем повредит ему все остальное; если доски в нем разошлись по швам, чего остается ждать! Но у человека, который оставил Бога, полагая, что произошло или способно произойти что-то такое, что может разрушить веру в Божию любовь, – у него ведь как раз поврежден и расселся глубочайший шов, какой есть в человеке. Не знаю, есть ли в корабле такой шип, о котором можно сказать, что на нем держится все строение корабля, но я знаю, что вера – это глубочайший шов в человеке – шов, который, пока он цел, делает человека самым гордым парусником, но когда он расходится, человек превращается в разбитое судно, а все содержание его жизни – в мишуру и жалкое тщеславие.

Если бы случилось, что какой-то человек смог бы, хотя бы притворяясь, показать с несомненностью, что он прав в своем отказе от веры в то, что Бог есть любовь,только тогдаон мог бы быть безусловно чист, совершенно невиновен и прав, не просто, говоря почеловечески, в том или ином отношении, но совершенно невиновен и прав прямо перед Богом; ведь только при этом условии сомнение могло бы обрести твердую почву под ногами, без которой сомнение не просто лишено прочного основания и зиждется на песке, но опирается на бездну. Итогдамогло бы произойти что-то такое, что невозможно было бы соединить с мыслью, что Бог есть любовь. Но этого ужаса не способен вынести ни один человек; это вынес лишь некогда Он, Кто был свят, Он, Кто был невиновенпред Богом. И потому нам следовало бы всегда со страхом и трепетом, и лучше всего преклоненно безмолвствуя, говорить о страдании Христа, – ведь человеческая мысль столь же мало, сколь и человеческий язык, способны изобразить или внятно уяснить глубину этого ужаса; следует со смиренной осторожностью говорить или же смиренно молчать о том, как страдал Христос, потому что негоже искушаться безбожной жаждой выведать тайны Божии – жаждой, для которой даже язычество определило наказанием вечно горящую жажду[111]; этого искушения особенно следует остерегаться в наше время, когда люди столь многими способами желают представить страшной жизнь в вере, полагая, будто верить – это то же, что постигать, и будто бы невозможно чистосердечно верить и обретать блаженство в вере, если не можешь дерзко постичь. Только Христос былперед Богомбез вины, и именно поэтому Ему пришлось понести сверхчеловеческое страдание, пришлось быть на грани того, чтобы едва ли не по праву отчаиваться, уже не ведая, есть ли Бог любовь, когда Он возопил: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?»[112]Но разбойник, о котором мы говорим, страдает иначе. Тогда как Спаситель мира вздыхает: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» – слово, о котором величайший проповедник нашей Церкви, равно как и самый правоверный ее человек, слово, о котором Лютер, именно в силу своей веры, едва осмеливался проповедовать, – то разбойник близ Спасителя проповедует, как верный проповедник, перво-наперво назидая самого себя благочестивой мыслью: я виновен и по заслугам страдаю. Тогда как глубина ужаса в страдании Христа не может быть предметом проповеди, тема разбойника, напротив, для проповеди поистине настоящая тема. Ведь часто случается под именем проповеди слышать много водянистых и безвкусных слов о Божией любви; однако это покаянное слово о грехе и вине – это единственные верные врата, которыми и приходит Божия любовь. Да, кающийся разбойник – проповедник; если царь[113]зовется проповедником, то тем более следует назвать этим именем кающегося разбойника. Он – истинный проповедник покаяния; ведь хотя, пожалуй, одежда из верблюжьей шерсти[114]тесна, но быть распятым – это гораздо большее утеснение; и хотя, пожалуй, жить в пустыне значит жить как человек, ничего не значащий в мире, но быть распятым – это тяжелейший позор; и сказать: исправьтесебя– не столь совершенная проповедь покаяния, как сказать: я виновен и по заслугам страдаю; и «сказать о самом себе»: «я пророк» – не столь сильное средство пробудить людей, как сказать: я грешник, который по вине своей достойное принял. Разбойник проповедует самому себе, и другому разбойнику, и всем, бывшим там; он говорит: «Вы все грешники, только Он, Кто распят между нами, Он перед Богом без вины, Он страдает невинно». «Ведь, – говорит этот высокий проповедник покаяния, – обычно в мире одного разбойника ведут с двух сторон так называемые честные люди, но это обыкновение и эта их честность – это нечто лишь мнимое; здесь же явлена истина: что единственный Праведник, единственный, распят между двумя разбойниками. Смотри, Писание говорит поэтому: „и к злодеям причтен“[115], – но не потому, что мы, двое разбойников, говоря по-человечески, грешнее других, нет, сними меня и повесь на мое место кого угодно из присутствующих, – Он, Святой, все равно будет как распятый рядом с ним причтен к злодеям; да, поскольку Он, Святой, причтен к роду человеческому, Он к злодеям причтен. Или разве какой-нибудь человек, даже если бы он был, говоря по-человечески, невинно преследуем, невинно осужден, невинно распят, – разве он на месте распятого здесь посмел бы сказать: я страдаю невинно!» Это христианская проповедь покаяния, которая даже мученику напоминает о том, что он страдает, будучи виновенпред Богом; это христианская проповедь покаяния, ведь иудейская проповедь покоится на представлении, что человек, которому надлежит проповедовать покаяние, – это святой, что человек, борясь, способен стать достаточно святым для того, чтобы быть проповедником покаяния. В христианстве, напротив, покаяние проповедуетотъявленныйгрешник, и даже те люди, которые, по-человечески говоря, святы, должны примириться с тем, что отъявленный грешник является проповедником покаяния – проповедником, который не начинает свою проповедь, говоря: увы вам! – но говорит: Боже, будь милостив мне, жалкому грешнику, я виновен и по заслугам страдаю.

И все же кающийся разбойник – никакой не проповедник покаяния, его проповедь – никакая не проповедь покаяния; ведь будь это так, его проповедь не имела бы ничего общего с предметом настоящей беседы: радостью в том, что по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины. Верно же то, что разбойник проповедует сам себе в утешение и облегчение. Вот чем назидает и учит нас этот разбойник – тем, что он в мгновение позорнейшей смерти имеет, однако, достаточно глубины и смирения для того, чтобы увидеть облегчение в том, что он страдает по заслугам, что он виновен – в отличие от Того, Кто страдает на Кресте, стоящем посередине, терпя смертельную боль. Сравнивая свое страдание с Его страданием, кающийся разбойник находит утешение в мысли, что он страдает по заслугам; – и почему? – потому что в таком случае его страдание никак не сопрягается со страшным вопросом, с будоражащим сомнением в том, что Бог есть любовь. Потому разбойник никакой не проповедник покаяния сам по себе, вне Евангельской радостной вести, которая всегда есть проповедь покаяния: он возвещает радость, которая для гордого является лишь болью и унижением. Так, когда в язычестве человеку случалось несправедливо пострадать от других людей, быть преследуемым за доброе, быть осужденным за доброе на смерть, ах, тогда он становился значим и в своих собственных глазах и говорилпо отношению к Богу: я страдаю невинно, – и гордо полагал, что это легче легкого – быть правым. Но рядом со Христом такой человек начинает понимать, что есть лишь Один, Кто перед Богом страдает невинно, и это смиряет его. В язычестве, когда какой-то человек был прав в чем-то одном перед людьми, или пускай уж, если этого мало, когда какой-то человек был во всем прав перед людьми, то этот человек желал перенести это и на отношение к Богу и стать правым в чем-то одном перед Богом – перед Которым, однако, каждый неправ во всем; язычник был горд и ослеплен настолько, чтобы не разуметь, какой в этом ужас, он гордо утверждал «свой блестящий грех»[116]как добродетель.

Итак, разбойник находит облегчение в мысли, что он виновен и страдает по заслугам. Да и что это в сравнении со сверхчеловеческим ужасом: страдать, будучи невиновным пред Богом. Если ты страдаешь, будучи виновен, и если ты признаешь это, тогда у тебя есть Бог, на Которого ты можешь надеяться, Бог, к Которому ты можешь прибегнуть, тогда Бог – если мне позволительно так сказать – спасен для тебя, – и какую только опасность не смог бы ты выдержать тогда? – ведь даже в Своем поглощающем гневе Бог тогда все же – на твоей стороне. Но страдать, отнюдь не имея никакой вины перед Богом, значило бы, что Бог против тебя и что ты – оставлен Богом. Когда ты страдаешь как виновный, ты терпишь беспокойство, которое смиряет и в котором есть к тому же надежда вечности, даже радость вечности: предоставить Богу творить правду; но страдать совершенно невинно значило бы не иметь совершенной уверенности в том, что Бог есть любовь, значило бы, что нужно еще побороться за то, чтобы оправдать Бога – о чем лишь самонадеянный глупец и самонадеянный умник могут помышлять как о том, что легче легкого, – тогда как это дерзость для человека.

Ведь чего желает сомнение в Божией любви? Оно желает перевернуть отношение, оно желает сидеть спокойно и уверенно в кресле судьи и оценивать, есть ли, мол, Бог и в таком-то случае тоже любовь, оно желает обратить Бога в подсудимого, обратить Его в кого-то, от кого чего-то требуют, сводя с ним свои счеты. Но на этом пути никогда не обрящется Божия любовь, усилия сомнения будут для Бога прокляты перед Ним, потому что дерзость – начало этих усилий. Блаженство веры, напротив, заключается в том, что Бог есть любовь. Отсюда не следует, что вера понимает, каким образом Божий совет о человеке есть любовь. Здесь только борение веры: за то, чтобы верить, не будучи в силах понять. И вот, когда начинается это борение веры, когда сомнения желают возвысить голос, или когда «сомнение со многими буйными мыслями штурмует веру»[117], тогда в бой за веру вступает сознание вины как подкрепление, как последняя поддержка. Многие, должно быть, полагают, будто сознание вины – это враждебная сила, но нет, оно устремляется именно на помощь вере, оно стремится помочь верующему не сомневаться в Боге, но сомневаться в себе самом. Вместо лживой затеи продумать сомнение – затеи, которая как раз является самой опасной выдумкой сомнения, – сознание вины гремит свое: остановись и себе во спасение снова прибегни к вере, – во спасение, ибо тогда не будет никакого спора о том, есть ли Бог любовь. Ведь как, по слову Писания, Бог всех заключил под грехом[118], так что заграждаются всякие уста[119], так и эта смиряющая, но в то же время спасающая мысль о своей вине заграждает уста сомнениям. Когда сомнение тысячами вопросов желает оспорить веру и представить все так, будто Бог не может на них ответить, тогда сознание вины учит верующего пониманию того, что никто иной, как он сам, не может на них ответить:ergoБог есть любовь. Если ты и не понимаешь, сколь полновластен этот вывод, то вера понимает это. Если ты и не понимаешь, какая радость в том, что тем самым всегда гарантировано, что Бог есть любовь, то вера понимает это; она понимает, что возможность продумать сомнение – мнимая, но что в этом-то и блаженство, поскольку тогда невозможно сомневаться. Если для сына ужасно быть правым перед отцом и если назидательна мысль, что сынвсегданеправ перед отцом – о, тогда есть блаженство и в невозможности сомневаться в том, что Бог есть любовь. Пусть лишь умолкнет пошлое восхваление Божией любви, поистине достойно она славится так: я страдаю всегда как виновный, – так что непреложно ясно, что Бог есть любовь. Ах, в язычестве эта блаженнейшая из всех мыслей не более тверда, чем мысль, что человек может мнить, будто он прав перед Богом: в христианстве она утверждена навеки. И вот если это единственная радостная мысль как на небе, так и на земле, если это единственное изобилующее «радуйся, и паки реку радуйся» – то, что Бог есть любовь: тогда радостно и то, что эта мысль стоит так крепко, что никакое, никакое сомнение не может ее пошатнуть, даже не может приблизиться к ней, чтобы ее пошатнуть. Ведь сознание вины – это мощная сила, которая охраняет это сокровище; как только сомнение желает посягнуть на него, как только оно становится смертельно опасно, в то же мгновение эта сила низвергает сомнение в бездну, в ничто, откуда оно и пришло, и в то же мгновение вновь утверждается вера в то, что Бог есть любовь. Здесь, таким образом, нет и речи, нет лживой речи об этой сомнительной победе или, вернее, однозначной победе сомнения: о том, чтобы продумать сомнение; но здесь идет вполне однозначная речь об однозначной смерти сомнения, его однозначной смерти при самом его рождении. Для того чтобы сомнение могло получить хоть малейший вид обоснованности, оно должно было бы располагать невиновностью, к которой могло бы апеллировать: невиновностью не в сравнении с другими людьми и не в том или ином аспекте, но невиновностьюперед Богом. И раз оно этого не имеет, – что невозможно иметь, – то оно в то же мгновение раздавлено, уничтожено; оно обращено в ничто, – ах, это как раз противоположность тому, чтобы начинать с ничто.

Если – из чего мы исходим в этой беседе – человек по отношению к Богу никогда не страдает без вины,тогда вот в чем радость: в том, что тогда изъян принадлежит человеку и вследствие этого всегда есть что делать, всегда могут найтись задачи, и притом человеческие задачи, а с ними – надежда на то, что все может стать и действительно станет лучше, если он сам станет лучше, если он возрастет в труде, в молитве, в послушании, в смирении, в преданности Богу, в глубине своей любви, в горении духа.

Разве это не радостно? Ведь если по праву мужество говорит: где есть опасность, там обретаюсь и я, – или же, обращая это, говорит: где есть я, там обретается и опасность; и если по праву любящее участие говорит: еще тяжелее, чем самому страдать, сидеть возле страдающего и быть бессильным чем-либо помочь, – тогда по праву следует сказать: где есть задача, там обретается и надежда. Но если по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины, тогда всегда есть задача, и значит – надежда. О, мой слушатель, если ты был в жизни испытан, если ты так был испытан, что с тобой можно говорить об ужасном, поскольку ты знаешь другие опасности и другой страх по сравнению с тем, о чем хнычут, как шаловливый ребенок, изнеженность, трусость и расслабленность: что ты не сразу получаешь то, чего хочешь, что приходится что-то терпеть, что тебе не сразу все удается, что Бог не обращает внимания на твое возмущение, – если ты серьезнее был испытан, не правда ли, ты тогда понял, что́ является, вероятно, тяжелейшим мгновением страдания: мгновение остановки, когда кажется, будто нет никакой задачи! Тяжелее всего не страдающему, который отказывается поднять бремя, потому что это бремя тяжко: еще тяжелей, когда кажется, что нет никакой задачи, что даже само страдание не может стать задачей. Тяжелее всего не страдающему, который долго работал, не получая мзды, и который теперь восстал против Бога и не желает больше работать: ах, нет, невыразимо тяжелее, если кажется, будто нет никакой задачи, которая чего-то могла бы потребовать от него. Тяжелее всего не страдающему, который столь часто ошибался, что он уже устал начинать сначала: нет, безнадежным ужасом было бы, если бы вышло, будто не с чего и начать, так что он при всем своем желании не мог бы найти никакой задачи. Ведь когда видишь лошадь, которая, возможно, выбилась из сил, на которую возложили слишком большое бремя, когда видишь, как она, собрав последние силы, напрягает каждую жилу, пытаясь стронуть с места этот груз, тогда сострадаешь ей, но при этом все же чувствуешь что-то вроде надежды на то, что ей, возможно, удастся его стронуть с места. Но если бы ты увидел лошадь, которая страдая, с болью напрягала бы каждую жилу, но при этом не видел бы никакой задачи, никакого бремени, – не правда ли, этот вид мог бы привести в отчаяние. Ведь разве же это безнадежность – отвергнуть бремя потому, что оно тяжко; разве это безнадежность – едва не изнемочь под тяжестью бремени, потому что оно столь тяжко; разве это безнадежность – оставить надежду из страха перед задачей: о нет, но вот – безнадежность: желать изо всех сил – но вот, нет никакой задачи. Если ты когда-нибудь видел человека, терпящего бедствие на море, не правда ли, ты боялся за него, ты следил за ним с дрожью сострадания, но ты надеялся. Если же ты, напротив, видел того, кто, оступившись, тонул в болоте, не правда ли, от этого вида можно было отчаяться, и ты смотрел на это с леденящей дрожью. Ведь здесь недоставало не силы, здесь недоставало не готовности употребить силу, – здесь недоставало задачи. Много ли сил имел этот несчастный или же мало, употреблял он их или нет, он тонул все равно – не под тяжким грузом задачи, не под ее неподъемностью: он тонул в трясине, коварство которой в том, что здесь нет никакой задачи.

Да, когда ничего не поделаешь, когда даже само страдание не служит задачей, тогда царит безнадежность, и тянется ужасное праздное время, когда медленно гибнешь в безнадежности. До тех пор, пока есть задача, до тех пор, пока в чем-то отказано, до тех пор человек не оставлен безнадежно; до тех пор, пока есть задача, до тех пор есть средство скоротать время, ведь труд и усилие могут его скоротать; но когда ничего не поделаешь, когда нет никакой задачи и лишь коварство подло глумится над тем, что в задаче отказано, тогда царит безнадежность, и время тянется убийственно долго.

Но так только тогда, когда ничего не поделаешь, и тот, кто говорит такое, должен бытьперед Богомбез вины, – ведь если он виновен, тогда как раз для него непременно есть делание; так только тогда, когда ничего не поделаешь, в том смысле, что нет никакой задачи, – тогда царит безнадежность. Но как раз когда говорится, что ничего не поделаешь, отсюда никоим образом не следует, что здесь нет никакой задачи, ведь задачей может быть терпение; но если бы не было никакой задачи и страдающий не имел бы виныперед Богом, тогда и только тогда царила бы безнадежность. Если бы поэтому страдающий мог бы быть прав перед Богом, если бы было возможным, что неправ был бы Бог, да, тогда присутствовала бы безнадежность во всем ее ужасе, тогда не было бы никакой задачи. Ведь задача и веры, и надежды, и любви, и терпения, и смирения, и послушания, короче – все человеческие задачи покоятся на вечной уверенности, в которой они имеют прибежище и опору, – уверенности в том, что Бог есть любовь. Если бы когда-либо случилось с человеком в отношениях с Богом, что неправота была бы на стороне Бога, тогда не было бы никакой задачи; если бы это случилось с одним-единственным человеком, тогда не было бы задачи для всего человеческого рода. Тогда не только в этом одном-единственном случае не было бы никакой задачи; нет, если бы Бог один-единственный раз показал, что Он не есть любовь, если бы Он в самом малом или в самом большом оставил страдающего без задачи, тогда для всех людей больше не было бы никакой задачи, тогда верить было бы мишурой и тщеславием и праздным томлением духа, трудиться – внутренним противоречием, а жить – мукой. Из сердца исходит жизнь, и если человек в свое сердце впускает то, что наносит ему урон, тогда для него по его же вине нет больше задачи, кроме суетных трудов греха и пустоты; но из Божьего сердца исходит жизнь всего мира, исходит жизнь, которой живы задачи. Если верно, что тварь должна умереть, когда Бог отнимает Свой Дух от нее, тогда также верно, что если бы Бог на одно-единственное мгновение отрекся бы от своей любви, то умерли бы все задачи и обратились бы в ничто, и тогда пребывала бы только одна безнадежность.

Ах, большинство людей, пожалуй, чувствуют порой и признают себя неправыми в том или другом; и однако у многих внутри обитает мрачная мысль, что, может статься, и Бог несет вину за то, что человек заблудился. И вот люди живут, суетливо заботясь обо всем прочем; полагают себя не отчаявшимися, не приходят к тому, чтобы содрогнуться от такого своего положения, потому что свету отнюдь не позволено вторгаться в эту кромешную тьму; ведь помраченные и не желают такого вторжения, поскольку тьма внутри таит неуютную догадку о том, что тяжело будет при свете понять, на что притязает Бог по отношению к душе человека, что тяжело будет понять, что всегда есть задача. Ведь разве тот только смертен, кто мертв, разве не напротив, живой, для которого смерть – неизбежность, зовется смертным и является таковым, и разве тогда не является тот отчаявшимся, кто даже и не пришел в отчаяние, и притом потому, что он не заметил, что он – отчаявшийся! Или же, если некий купец подводит итог и видит, что он разорен, – и отчаивается, разве он больше отчаивается, чем тот купец, который мрачно знает, что это безумие, но надеется погулять еще какое-то время; разве это большее отчаяние – отчаиваться в отношении истины, чем не сметь прийти к истине! И всякий человек, во внутреннем которого обитает эта мрачная мысль о Боге, – отчаявшийся; и это, разумея духовно, как бы видно по нему; ведь он по отношению к Богу не похож на того, кто опускает очи, сознавая свою вину и то, в чем он виновен пред Богом, он не похож и на того, кто смиренно обращает вверх к Богу свой доверчивый взор, нет, он косо глядит исподлобья.

Поистине лучше, чем косо смотреть, было бы все же изгнать эту мрачность, прийти к тому, чтобы содрогнуться при мысли об этом ужасе – об ужасе, который, собственно, присущ язычеству: что Бог не может или не желает чистосердечно обращаться с человеком. Ведь идол не может ни обратить человека в ничто, ни дать человеку увидеть то ничто, что он есть, – для этого идол слишком слаб; но идол не может и обращаться с человеком чистосердечно, – для этого он недостаточно силен: поэтому можно сказать, что идол сам учил язычника косо смотреть исподлобья. Даже самый мудрый из всех когда-либо живших язычников, сколь бы ни был он во всем прочем мудрее самого малого из верующих христиан, в отличие от последнего имел во внутреннем своем мрачность, потому что язычнику никогда не могло стать окончательно несомненно и ясно, ему ли присуща неправота, и не могло ли в отдельных случаях быть так, что неправ был бог, не является ли положение человека безнадежным в силу того, что человек может быть без вины, поскольку вину несет сам бог, не оставляя человеку никакой задачи. И можно только в оправдание язычника сказать, что все это так, поскольку его бог сам помрачен.

Но Бог христиан есть сама открытость, поэтому всякий человек остается пред Ним без оправдания, и безо всякого оправдания. Но если ты устранишь всякое оправдание и если к тому же ты устранишь порождающую его мрачную леность – леность, рождающую оправдания, – тогда не останется мрачности, и если ты устранишь все оправдания, то станет ясно, что человек ничем не может себя оправдать и никогда ничем не может себя оправдать; но если человек никогда не чист перед Богом и никогда не может себя оправдать, то он всегда виновен – и тогда, когда он страдает. Но если он никогда не страдает без вины, тогда навеки ясно, что Бог есть любовь, и тогда есть радость в том, что всегда есть задача, всегда есть делание.

Разве это не радостно? Что? – спросит, быть может, кто-то, – то, что человек по отношению к Богу никогда не страдает без вины? Да, если это правильно понимать – как то, из чего навеки ясно, что Бог есть любовь и что для человека всегда есть задача. Смотри, сомнение желает со всеми удобствами с бесцеремонной назойливостью вторгнуться в самое существо Бога и доказать, что Бог есть любовь. Но эта штука с доказательством никогда вовеки не пройдет, потому что исток ее – дерзость. И ведь что такое сомнение в последней своей основе, что оно, если не эта мрачная тьма, что оно, если не источник всякого самооправдания – такогооправдания, которое переворачивает отношение и – сомневается в Боге. Но если это так, если это правильно – что человек должен сомневаться в Божией любви, тогда человек ведь оправдан. Но если, напротив, сомневаться в Божией любви – это дерзость, тогда как раз человек не может оправдать себя, тогда он обличен, виновен, и у него всегда есть долг, есть задача; это закон, но есть в этом и радость: то, что тем самым есть всегда и задача. Когда начало – сомнение, то Бог потерян задолго до конца, и человек освобожден от того, чтобы всегда иметь задачу, но также и от того, чтобы всегда иметь надежду, сопряженную с тем, что всегда есть задача. Но когда начало – сознание вины, тогда начало сомнения становится невозможным, и тогда есть эта радость о том, что всегда есть задача.

Тогда есть радость о том, что навеки ясно, что Бог есть любовь; тогда, при ближайшем рассмотрении, есть радость о том, что всегда есть задача; пока есть жизнь, есть надежда, но пока есть задача, есть жизнь, и пока есть жизнь, есть надежда; к тому же задача – это не просто надежда на что-то в будущем, нет, она – радостное настоящее. Верующий, который разумеет, что человек по отношению к Богу никогда не страдает без вины, смеет поэтому сказать: «значит, что бы со мной ни случилось, для меня всегда найдется делание, и все, что случается, – это всегда задача; безнадежность – это ужас, который нигде не приходится ко двору, если только человек не желает дерзко отказаться сам от себя. Поэтому если даже со мной случилось бы самое тяжкое, такое, что никогда прежде не случалось ни с одним человеком, если ничего, ничего невозможно было бы с этим поделать,была бы, однако, радость в том, что здесь была бы задача, ведь тогда была бы задача нести все это в терпении. И даже если бы потребовалось крайнее терпение, какое никогда не требовалось прежде ни от какого человека, была бы, однако, радость в том, что здесь была бы задача, ведь тогда была бы задача не потерять терпение, даже если пришлось бы терпеть самое тяжкое». Сознание вины делает невозможным прийти к сомнению в том, что Бог есть любовь; и тогда навеки ясно, что Бог есть любовь. Но если это навеки ясно, тогда всегда есть задача, ведь все задачи имеют свое основание в Боге. И если по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины, тогда всегда есть задача. Таким образом, то, что всегда есть задача, и то, что Бог есть любовь, – это одно и то же, и это следует из того, что человек никогда не страдает без вины по отношению к Богу.

Давайте снова вспомним кающегося разбойника. Нельзя ли сказать о нем, что он возвещает надежду, которая пребывает, покуда ты страдаешь как виновный, – надежду, связанную с тем, что при этом всегда есть задача? Может показаться, что у разбойника нет к тому повода; распятому осталось не так уж много мгновений, и кажется, что уже по этой причине для него не может быть и речи о задачах. И все же это не так. Сравнивая свое страдание со сверхчеловеческим страданием другого Распятого, разбойник находит утешение и облегчение в мысли о том, что он страдает как виновный, и поэтому он находит здесь задачу, последнюю задачу, но ведь это последний час его жизни. Именно потому, что он страдает как виновный, для него есть утешение и облегчение в том, что здесь есть задача, и эта задача – стенать и каяться. Тогда как Спаситель мира вздыхает: «Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты меня оставил?» – кающийся разбойник понимает смиренно, но также находя облегчение в этом, что это не Бог оставил его, но это он оставил Бога, ив покаянииговорит Тому, с Кем он рядом распят: помяни меня, Господи, когда приидешь во Царствие Твое! Это тяжелое человеческое страдание: в мгновение позорной смерти, в смертном страхе и запоздалом раскаянии хвататься за Божие милосердие, – но все же кающийся разбойник находит облегчение в своем страдании, когда он сравнивает его со страданием сверхчеловеческим: быть оставленным Богом. Ведь быть оставленным Богом значит как раз оказаться без задачи, значит быть лишенным последнего, что всегда есть у всякого человека: задачи терпения, которая имеет свое основание в том, что Бог не оставил страдающего. Поэтому страдание Христа сверхчеловеческое, и Его терпение сверхчеловеческое, так что никакой человек не способен постичь ни то, ни другое. И разве благо, когда совсем по-человечески говорится о страдании Христа? – ведь если об этом говорится лишь то, что Он стал тем Человеком, Который страдал больше всех, то это богохульство: ведь хотя Его страдание и человеческое, оно в то же время сверхчеловеческое, и между Его страданием и страданием всякого другого человека навеки утверждена зияющая пропасть. – Быть может, еще другая мысль шевельнулась в сердце разбойника, он, быть может, сказал самому себе: если бы в это мгновение пришел приказ правителя снять распятых и даровать им жизнь, тогда у меня, поскольку я пострадал как виновный, есть надежда, что для меня еще найдется задача. Но Он, Святой, Невиновный, – для Него нет никакой задачи. Его задача стала сверхчеловеческой; Емуперед Богомне в чем, не в чем упрекать Себя, Его жизнь была послушанием, и однако Он оказался оставлен Богом! «Смотри, это сверхчеловеческое страдание, – говорит кающийся разбойник, – так никто из людей не страдал, так никто из людей не может пострадать, ведь никто из людей не лишен виныперед Богом, – а значит, никогда ни с кем из людей не было такого и не может быть, чтобы человек был оставлен Богом. Нет, человек страдает как виновный, Бог не оставил его, всегда есть задача; и если есть задача, есть надежда, – а то, что есть задача и надежда, – это утешение. Эта надежда есть для всякого человека, который признает, что он страдает как виновный, даже для меня, всеми оставленного распятого разбойника; мне ведь уже ничего не успеть сделать, смертельные боли уже охватили меня, но, однако, есть здесь задача, и я не оставлен Богом». Это, опять же, вовсе не проповедь покаяния, – разве что такова она для упрямца, который нехочетзнать, что́ на самом деле ужасно, и у которого поистине радостное вызывает досаду; тот, кто смиряет себя, тот, кто настолько вмещает истину, что он понимает, что́ на самом деле ужасно, он разумеет и то, что этот разбойник возвещает радость.


Но все же правда ли, что человек по отношению к Богу никогда не страдает без вины? Или же намерение этой беседы состоит в том, чтобы восставить мысли друг против друга и спутать понятия, чтобы отказать тому, кто, по-человечески говоря, страдает невинно, в надежде на то, что он, по-человечески говоря, страдает невинно; и предоставить тому, кто, почеловечески говоря, страдает как виновный, утешаться лживой мыслью о том, будто всякий человекв этом смыслестрадает не без вины? Никоим образом. Беседа имеет одно лишь намерение, которое я смею назвать самым благим намерением, она хочет лишь одного, что я смею назвать самым что ни на есть благим: любым возможным образом делать навеки ясным, что Бог есть любовь. Поистине, желать этого значит во всем искать самого что ни на есть благого! Ведь каким бы образом ни обреталась эта ясность, даже если на первый взгляд этот путь к ее обретению кажется тяжелым и трудным, – если все же она обретается, и в конце концов воцаряется уверенность в том, что Бог есть любовь, то это радость. В этой мысли, что Бог есть любовь, заключено убеждение, в котором – все блаженство вечности: и тогда всякий путь – будь он хоть самым трудным, и тогда всякий выбор – будь он хоть самым горьким, – несет в себе безусловную радость. Так что, если то, что по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины, – это не просто наше отвлеченное предположение, – если, напротив, как мы показали, в этой мысли присутствует радость, – тогда ведь человек должен был бы желать, чтобы это предположение было истинным; он должен был бы, если он от истины, сказать: раз мне понятно, что если я по отношению к Богу никогда не страдаю без вины, то навеки ясно, что Бог есть любовь, тогда мне остается лишь желать, чтобы я всегда ясно сознавал и чувствовал, что я страдаю как виновный.

Между тем, человеку нет нужды этого желать (хотя, если быть точным, устроение сердца человека должно быть таким, чтобы он этого желал, ведь если верно, что у того, кто работает с охотой, дело спорится, то верно и то, что лишь сердечное желание помогает одолеть случающиеся тяготы), ведь человекна самом деленикогда не страдает без вины по отношению к Богу, – и потому навеки ясно, что Бог есть любовь. Пускай же другие вещают о том, сколь желанно продумать сомнение. Это выше моих сил, и это желание мне не по душе; я нахожу радость, и радость необоримую, в назидании о том, что можно сделать несомненным то, что сознание вины гарантирует радость.

Давайте же еще поразмыслим над словом, о котором ведем здесь речь. Мы не позволим сбить себя с толку тем, что это слово сказал разбойник и сказал его о себе, ведь мог же разбойник этим же словом сказать и что-то существенное для всех; но мы не будем и скрывать того, насколько к разбойнику ближе относится то, что он страдает как виновный, принимая достойное по делам своим. То есть мы проводим четкое различие между тем, чтобы быть неправым, и тем, чтобы страдать, будучи виновным; ведь из того, что человек неправ, еще не следует, что он страдает как виновный и принимает достойное по делам своим. Отсюда следуют три положения, на которых мы должны остановиться в нашей беседе: если человек, говоря по-человечески, виновен, то он страдает как виновный перед Богом и перед людьми; если человек, говоря по-человечески, страдает невинно, тогда мы, люди, говорим о нем по отношению к Богу, что он неправ перед Богом; по отношению к Богу человек всегда страдает как виновный и никогда не страдает без вины.

Если некий человек, говоря по-человечески, виновен, то он страдает как виновный и перед Богом, и перед людьми. Это случай разбойника: он преступник, страдающий в наказание за свои дела. От истины в нем то, что он сам полно и глубоко признает, что он страдает как виновный. Увы, порой и в подобном случае от виновного исходит кощунственная речь, в которой он стремится отрицать свою вину: наглая и бессовестная речь о том, будто желание злого было ему врождено, будто его преступление было следствием детской запущенности, и прочее в том же духе.

Это первый случай. Второй случай – это когда человек, говоря по-человечески, страдает невинно, тогда как мы, люди, говорим о нем по отношению к Богу, что он неправ перед Богом. То есть здесь не страдающий говорит сам с собой о том, каков он по отношению к Богу, но мы, другие, как некий третий человек, говорим о том, каков такой страдающий по отношению к Богу. Для этого отношения есть особое выражение: Бог испытывает человека. Давайте вспомним один из величественных примеров человека, которого Бог испытывал и который выстоял в испытании, давайте вспомним Иова: кому придет на ум сказать, что Иов, говоря по-человечески, страдал как виновный! Если такая речь и не была бы кощунством, она была бы все же наглой выходкой против того, кто достоин уважения, против Иова, который должен быть и стал, и является примером для всего человеческого рода: кто из людей посмеет дерзнуть сказать такое о нем! Даже Бог на небесах говорит о нем словно бы с неким пристрастием и так по-человечески; Он словно бы гордится Иовом, ведь Он говорит сатане: «Обратил ли ты внимание твое на раба Моего Иова?»[120]– так человек говорит о чем-то прекрасном, что принадлежит ему и чем он гордится; так человек говорит о том, в ком он настолько уверен, что смеет сам подвергнуть его опасности только для того, чтобы порадоваться, видя его побеждающим.

Итак, Иов страдает, по-человечески говоря, невинно, за ним нет ни проступка, ни преступления, в котором он мог бы укорять себя; он, напротив, жил и ходил перед Богом и был восхваляем среди людей, ведь Иов не в день печали становится примером для людей, он был таковым уже во дни благополучия, и этим, пожалуй, он был подготовлен к тому, чтобы выстоять в испытании. Однако Иов постоянно неправ перед Богом. Мысли Божии всегда выше мыслей человеческих, и потому всякое человеческое представление о счастье и несчастье, о том, что радостно, а что печально, – это неправая мысль; пребывая в этом круге представлений, человек всегда остается неправ перед Богом, и он выходит из этого круга представлений, только признавая, что перед Богом он всегда неправ.

Но вот если в этом, по-человечески говоря, несправедливо страдающем, в том, кого Бог испытывает, начинает шевелиться нетерпение; если он в силу того, что он, говоря по-человечески, прав – прав в том или ином отношении – каким-то образом окажется прав перед Богом: что тогда? Позволительно ли тогда ему – или: сможет ли он – перевернуть отношение и стать в правоте перед Богом (ведь это перевернутое отношение; раз человек всегда неправ перед Богом, то все перевернулось бы, если бы он один-единственный раз оказался бы прав перед Богом хоть в самой малости), станет ли тогда правомерным сомнение, или, что то же самое, будет ли тогда все потеряно? Нет, тогда имеет место нечто другое, тогда испытываемый понимает, что он вместо того, чтобы говорить с другими, должен говорить сам с собой перед Богом; и мы, все прочие, понимаем в почтении перед испытываемым, что мы не смеем больше говорить, не смеем приписывать ему вину. Тогда испытываемый говорит сам с собой перед Богом, и тогда в бой вступает последнее подкрепление: по отношению к Богу человек всегда страдает как виновный и никогда не страдает без вины.

Основополагающее отношение между Богом и человеком состоит в том, что человек грешен, а Бог свят. Предстоя перед Богом, человек грешен не в том или в этом, но грешен сущностно, виновен не в том или в этом, но сущностно и безусловно виновен. Но если он сущностно виновен, тогда он ивсегдавиновен, поскольку его долг как сущностно виновного столь глубок, что он не может быть напрямую уплачен. Между человеком и человеком отношение таково, что человек может быть прав в одном и неправ в другом; но между Богом и человеком такое отношение невозможно, ведь будь оно таково, Бог не был бы Богом, но был бы ровней людям, и, будь оно таково, вина не была бы сущностной.

Однако человек не пребывает всякий день в сознании этого основополагающего отношения, никакой человек не смог бы этого вынести; в повседневности человек живет, более или менее соизмеряя все человеческим масштабом, – тогда как основополагающее отношение соизмеряет человека с Богом. Однако основополагающее отношение тем самым не отбрасывается, напротив, оно покоится в самой глубине души. Так в государстве всегда есть закон, но он как бы покоится; однако стоит только свершиться преступлению, как закон приходит в движение, он словно бы выходит из состояния покоя и утверждает свою силу. Подобное имеет место и с основополагающим отношением человека к Богу. Когда норовит произойти смущение, когда нетерпение грозит единственному головокружением, грозит тем самым все в конце концов перевернуть, тогда основополагающее отношение утверждает свою силу. И вот когда нетерпение грозит словно бы восстать против Бога, желает бороться с Богом, как человек борется с ровней, упрямо стремясь отстоять свою правоту, тогда происходит нечто иное, тогда основополагающее отношение восстает против нетерпеливого и учит его, что перед Богом человек сущностно виновен и потомувсегдавиновен. Вина, в которой человек повинен пред Богом, – это не виновность в этом или в том, так что этот долг не может быть уплачен; вина человека перед Богом вечна, и, значит, человек всегда виновен; Бог может в любое мгновение, в какое Он только пожелает, обнаружить значимость основополагающего отношения, так что если бы человек и был, говоря почеловечески, прав во всем, по отношению к Богу он тем не менее всегда виновен. Так борется Бог. Даже самый могущественный король, когда он, имея самое что ни на есть решающее превосходство, сражается с мятежником, он все же борется с ним с помощью мощных боевых сил, которые сражаются на его стороне; но Бог на небесах сражается, организуя атаку на стороне нападающего, – когда нетерпение, словно мятежник, желает атаковать Бога, мятежника атакует сознание вины, так что нападающий оказывается вынужден бороться с самим собой. Божие всемогущество и святость не означают, что Он всех может победить, что Он сильнейший, ведь это все же сравнение; но они означают, – и это исключает всякое сравнение, – что никто не способен даже начать бороться с Ним.

Третий же, объемлющий все случаи, случай и предмет этой беседы заключается в том, что по отношению к Богу человек всегда страдает как виновный и никогда не страдает без вины. Но в том ли тогда состоит смысл этой беседы, что человек всякий раз, когда он страдает, должен мучить себя представлением, будто его страдание – это наказание за то или за это? Никоим образом. Тот, кто, по-человечески говоря, страдает невинно, должен, однако, смиренно верить, что перед Богом он всегда неправ. Но если это ему не удается и он остается сомневающимся, нетерпеливым, тогда должна эта последняя, подлинно нуди-тельная мысль разъяснить ему, что страдание – это не просто наказание за то или иное определенное преступление (ведь будь это так, выходило бы, что он всегда мог бы быть в чем-то прав), но что вина его вечна, и потому он всегда виновен. Неистинным будет как раз боязливо желать представить это незаслуженное страдание наказанием за тот или иной единичный проступок, – словно бы человек не был совершенно иначе виновен, словно бы Бог был жестоким и преследовал за что-то единичное, словно бы человек не был всегда виновен.

Смотри, ведь, вроде бы, именно это хотели, собственно, сказать Иову его друзья: то, что человек по отношению к Богу никогда не страдает без вины. И эта мысль поистине не ошибочна; ошибка была в другом – в том, что они дерзнули уполномочить самих себя или позволить себе сказать ему об этом, ведь человек по отношению к другому человеку не имеет на это права. К тому же у друзей Иова не было никакого масштаба для того, чтобы понять, что значит:перед Богомстрадатьневинно. Высочайшим, что знали иудеи, было как раз такое благочестие, как у Иова, и потому со стороны друзей было вдвойне высокомерным и вдвойне несправедливым говорить такое Иову. Христианин, напротив, знает, что есть лишь Один, но также чтоестьОдин, Кто перед Богом страдал невинно. Но ни один человек не смеет сравнить себя с Ним или мерить себя Его мерой; между Ним и всяким человеком есть вечное различие: так что дело с новой ясностью идет здесь о том, чточеловекпо отношению к Богу никогда не страдает без вины.

Итак, основное положение нашей беседы прочно утверждено; но тогда утверждено ведь прочно и то, что было выведено из него: прочно утверждено, что это радость – то, что человек по отношению к Богу никогда не страдает без вины. Но в этой радости есть и смиряющая сторона. Как было показано, человек не имеет права говорить, вынося свой суд, об этом другому, страдающему, когда тот, говоря по-человечески, страдает невинно; однако страдающий, если он, проходя испытание, прибегнет к этой мысли, он на опыте познает то, какая в ней присутствует радость. Ведь неопределенность всегда утомительна, и всегда неутешительно, когда не можешь прийти ни к какому итогу, а эта мысль – поистине итоговая мысль. Если бы и можно было продумать сомнение, тогда ведь должно было бы стать возможным и то, чтобы, как только с этим было бы покончено, сомнение тут же было забыто, и тогда можно было бы начать с этой мысли; но это вечная итоговая мысль, которая потому является итогом, что она в начале такая же, как и в конце; это итоговая мысль, притом единственная, с которой поистине можно начать, и однако, опять же, итоговая мысль, которой можно закончить. Но притом это сильная и могущественная мысль. Это не рыцарь удачи, который ищет по жизни приключений, оставляя сомнительным то, что с ним случится и чем сам он станет, нет, это тяжело вооруженный воин во всеоружии, который ужеестьто, чем ондолжен стать; ведь это воля человека – не будем об этом говорить так подробно, но это воля человека в союзе с Богом, и это воля человека в решимости перед Богом – воля, которая, решившись, знает об опасностях, но также воля, которая, решившись, заключила союз с победой.