Беседы и размышления

II

Проникая в душу, печаль и заботы могут крепко засесть в ней; поэтому тем, кого они мучат, хорошо бы подумать оразвлечении– хотя, конечно, не в смысле той пустой беготни и праздного шума, которыми манит развлечься мир. Под гнетом забот человек чувствует, будто всеми он брошен, но и чужое участие в тягость ему: оно подходит к нему слишком близко, и он не может свободно дышать и стонет тяжко, почти как от боли. И потому его ведут туда, где о его печалях ничто ему не напомнит – даже участие, ведь оно как будто есть здесь, и все же его тут нет; здесь все проникнуто трогательной близостью, какая есть в участии, и в то же время участие удалилось и не бередит раны, и нечто иное тихо присутствует здесь.

Евангелие ведет обремененного заботами в поле – туда, где он будет вплетен в необъятную общую жизнь, в единство всего, что живет и дышит. Но если заботы крепко засели в его душе, ему нужно будет суметь освободить от них взор и душу. И в этом ему помогут два движения, о которых говорит Евангелие. Когда обремененный заботами «смотрит на лилию» возле своих ног, он смотритвниз; и, глядя вниз на лилию, он уже не видит забот. Быть может, когда он шел, согбенный, в печали, он тоже смотрел вниз – и видел свои заботы; но, когда он смотрит вниз, желая рассмотреть лилию, он отводит взор от забот. И когда он, как говорит ему Евангелие, смотрит на птицу под небесами, он смотритвверх; и, глядя вверх на птицу, он уже не видит забот. Быть может, в печали он тоже порой смотрел вверх, обращая к Богу горестный вздох и глядя вослед этому вздоху; но, когда он смотрит вверх, желая рассмотреть птицу под небесами, он отводит взор от забот. Душа, в которой крепко засели заботы, подобна взгляду, который уставился в одну точку. Если человек уставится на что-то взглядом, он будет смотреть на одно и то же иничегоне видеть, – ведь, как объясняет наука, он будет видеть отображение собственного глаза. Врач же говорит ему: «Посмотри вверх; теперь – вниз». Подобно этому говорит и Евангелие: «Развлеки душу: оторви свой взор от забот и посмотривниз– на лилию; а теперьвверх– на птицу». И если слезы останавливаются, когда ты смотришь вниз на лилию, то разве это не лилия осушает их! Если ветер сушит слезы, когда ты следишь взглядом за птицей, то разве это не птица осушает их! Ведь даже если рядом с тем, кого гложут заботы, сидит любящий его и отирает его слезы, но тот продолжает плакать, скажем ли мы, что он осушает его слезы? Но если есть кто-то, благодаря кому обремененный заботами перестает плакать, мы говорим, что он осушает его слезы.

То, о чем говорит прочитанное Евангелие, по праву можно назватьбожественным развлечением. В отличие от праздных мирских развлечений, подстегивающих нетерпение и лишь еще больше отягощающих душу,божественное развлечениетем сильнее развлекает, успокаивает, наставляет человека, чем больше он благочестиво предается ему. Человеческий ум изобрел весьма много средств развлечь и развеселить человека, но все они достойны смеха вместо похвалы, ведь в них заложено внутреннее противоречие и они совершенно бесплодны. При их создании человеческая искусность оказывается на службе у нетерпения; проникаясь все большим нетерпением, она старается в краткое мгновение вместить как можно больше развлечений; и чем успешнее ей это удается, тем сильнее это работает против нее самой, ведь запас развлечений оказывается исчерпан за все более и более короткое время. Давайте рассмотрим пример, который покажет нам мирское развлечение во всей его бесплодности и внутренней противоречивости. Фейерверк призван радовать глаз и развлекать душу легкими огнями, искусно разлетающимися в ночной темноте. Однако это зрелище наскучит публике, если оно просто затянется на какое-то время или если вспышки будут разделены во времени хотя бы небольшими мгновениями. Поэтому человеческий ум бьется над тем, чтобы все происходило как можно быстрее, и вершиной мысли здесь будет способ спалить все за несколько минут. Но ведь это развлечение должно помогать людям убить время, – и здесь-то обнаруживается внутреннее противоречие: когда все сделано предельно искусно, зрелище бывает способно убить только пару минут, и зритель лишь явственнее начинает чувствовать, сколь страшно медленно тянется время. Человек покупает билет и с нетерпением ждет начала развлечения, а через мгновение оно уже прошло. И душа человека, который ничего, кроме таких развлечений, не знает, сама подобна летучим огням, вспыхивающим и мгновенно исчезающим: такой человек, едва успев развлечься, приходит в отчаяние из-за того, что время так медленно тянется.

Ах, насколько иначе обстоит дело с божественным развлечением! Конечно, тебе случалось видеть звездное небо. Есть ли зрелище, достойное большего доверия?! Здесь нет платы за вход, которая подстегивала бы нетерпение; здесь не назначают время:сегодня вечером, – тем более:ровно в 10 часов. О нет, здесь тебя ждут – даже если в другом смысле тебя и не ждут – покуда звезды, мерцая, светят в ночи, неизменные на протяжении тысячелетий. Так же, как Бог делает Себя невидимым, – ах, так что есть, наверное, многие, кто никогда Его толком не замечали, – так и звездное небо делает себя как будто чем-то неважным, ах, так что есть, наверное, многие, кто никогда толком его не видели. Божественное величие отвергает лживую кричащую броскость; торжественность звездного неба более чем скромна. О, но если ты стоишь тихо; если ты, быть может, вышел на улицу и вдруг остановился, завороженный, глядя туда, где неприметно идут год за годом, – то, конечно, ты чувствуешь, как это зрелище укрепляет тебя в вере, как оно трогательно выманивает тебя у временного, как тонет в забытьи все то, что должно быть забыто, пока ты смотришь. О, божественное развлечение, ты не вероломствуешь и не предаешь – не называешь себя развлечением, подстегивая нетерпение и праздно шумя, а на деле заключив союз со скукой и топя в нейразвлекающегосячеловека; нет, ты в союзе с вечным, и потому только начало здесь трудно; если оно положено, человек все глубже и глубже погружается в безмолвие, которое наставляет без слов.

Так и все в природе: в ней все кажется чем-то неважным, а на деле неисследимо богато. Поэтому если ты торопишься с важным поручением и твой путь пролегает вдоль берега моря, будь внимателен. Здесь, разумеется, никто не станет приглашать тебя, зазывать, стрелять из пушек, как это бывает, когда людей зовут развлечься; и все же будь внимателен; постой хотя бы мгновение: быть может, монотонно шумящие волны наставят тебя без слов. Так и стоящая на поле лилия, и птица, парящая под небесами, могут наставить тебя; но когда ты спешишь «на поле свое, на торговлю свою, к жене своей»[43], ты не следишь за птицей, что пролетает рядом с тобой, – ведь для этого тебе, пожалуй, пришлось бы надолго остановиться. И когда наступает страда, и жнец, наточив свою косу, проворно срезает хлеба, ему не время рассматривать лилию, ведь если бы он занялся этим, то и он, и лилия остались бы стоять.

Но тому, кого гложут заботы, это не возбраняется, напротив, его призывает Евангелие выйти в поле и там тихо стоять, наблюдая за лилией и птицей, чтобы это божественное развлечение побудило его оторвать свой взгляд от того, к чему он прикован, чтобы оно развлекло его душу, в которой крепко засели заботы. Рассмотри лилию; смотри, вот она стоит, дивная, возле твоих ног; не пренебрегай ей, ведь она ожидает, что ты порадуешься ее красоте! Посмотри, как она слегка колышется, отряхиваясь, чтобы оставаться опрятной! Посмотри, как она купается в ветре; она слегка наклоняется, чтобы затем снова стоять, тихо радуясь своей счастливой доле! Смотри, сколь нежна она, сколь охотно она играет и шутит, – и притом, уступая, она побеждает самую страшную бурю! Понаблюдай за птицей под самыми небесами, последи за ее полетом; быть может, она летит из далеких-далеких счастливых краев – а значит, они еще существуют; быть может, она улетает в далекий-далекий край – тогда позволь ей унести твои заботы с собой! Ведь это ей вовсе не составит труда, если ты просто продолжишь взором следить за ней. Смотри, как она тихо парит: она отдыхает – в безбрежном пространстве, там, где, казалось бы, никакой отдых немыслим! Смотри, как она находит свой путь; какой из путей, ведущих чрез беды и тяготы человеческой жизни, столь невероятен, столь непостижим, как «загадочный воздушный путь птицы»! Ведь это путь, и путь, который нужно найти там, где, казалось бы, не может быть никаких путей.

Однако всякое развлечение призвано не просто убить время; прежде всего оно призвано дать обремененному заботами иной предмет для размышления, нежели его заботы. И теперь мы хотели бы проследить, как тот, кого гложут заботы, рассматривает лилию и птицу и как это божественное развлечение разгоняет всякий туман и служит ему иным поводом для раздумий, нежели его заботы; как он забывает заботы и начинает размышлять о том,


какое это великолепие – быть человеком.


Если же траву полевую… Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры!Итак, Бог одевает траву, то есть траваодета; изящные покровы стебля, нарядный лен листа, нежные оттенки красок, изобилие лент, бантов и украшений – если можно их так назвать: все это составляет одежду лилии, и это Бог так одевает ее. «Кольми паче вас, маловеры?»Маловеры. Этот укор кроток; так говорят тому, кто неправ, когда, любя его, не дерзают говорить сурово: укоряющий грозит ему пальцем и говорит: маловер, – но говорит это так кротко, что укор не ранит, не мучит, не приводит в уныние, а, напротив, восставляет неправого и отверзает его сердце. Если бы ребенок пришел к взрослому и попросил чего-то такого, что ребенок на самом деле уже давно бы имел, но не замечал этого и потому считал бы нужным просить об этом, вместо того чтобы благодарить за то, что у него это есть, разве взрослый тогда не сказал бы ему с кротким укором: да, мой малыш, конечно, завтра ты это получишь, маловер! Так и ты, начиная лучше понимать, признаешь, что ты дивно одет и был одет так всегда, и что было неблагодарностью – пусть и простительной, а у ребенка, быть может, и обаятельной – просить о том, что ты уже имел.

Вот о чем говорит Евангелие; и при этом оно говорит, что человек одет не просто как трава, но одет гораздо великолепнее. Добавляя этот укор (маловеры), оно словно бы спрашивает: разве Бог не одел васужегораздо лучше, – ведь речь здесь идет не о новом платье, которое хорошо бы было приобрести к воскресенью, и не о новом платье, в котором кто-то так нуждается, но о той неблагодарности, которую проявляют люди, когда забывают, сколь великолепно Богоделвсякого человека. Ведь когда сначала говорится, что лилия одета великолепнее, чем Соломон, а затем мы читаем слова:кольми паче вас, маловеры, – разве не возникнет путаница, если последние слова отнести к той паре одежд, в которой человек может нуждаться?

Давайте же поразмыслим над этим. Когда говорится, что лилия одета, это нужно понимать не так, будто сама лилия – это одно, а ее одежды – нечто другое; нет, применительно к ней быть одетой и быть лилией – это одно и то же. Но разве тогда человек не гораздо великолепнее в этом смысле одет? Ведь разве можно так погрязнуть в заботе об одежде, чтобы совершенно забыть первые одежды? О маловер, неблагодарный, со своею мнимой нуждой, о ты, обремененный заботами, пусть даже твоя нужда и велика, как же ты мог совершенно забыть, как одел тебя Бог? Научись у муравья мудрости[44]; а у лилии научись понимать, какое это великолепие – быть человеком и сколь великолепно ты одет, маловер.

Мирские заботы всегда норовят увлечь человека в мелочное беспокойство, порождаемое сравнением, и увести его от возвышенного покоя простых мыслей. В прочитанном словебыть одетымозначаетбыть человеком– так что всякий человек хорошо одет. И потому когда человек, погрязший в мирских заботах, печется об одежде и различии одежд, он подобен ребенку, который просит того, что у него уже есть, и которому взрослый с кротким укором говорит: завтра ты это получишь, маловер! Даже тому, кто терпит нужду, Евангелие желает прежде всего напомнить о том, сколь великолепно он одет Богом. А ведь мы далеко не все всерьез и в строгом смысле слова терпим нужду, однако все мы, пожалуй, чересчур печемся об одежде и при этом столь неблагодарны, что забываем первые мысли – и первые одежды. Но когда обремененный заботами смотрит на лилию, он вспоминает о том, что и он одет не хуже, чем лилия, – даже если нищета одела его в лохмотья.

Поэтому приглашение учиться у лилий должно быть приятно всякому; и нелишним будет напомнить о нем! Ах, в будничной и мирской жизни, где все подлежит сравнению, постепенно совсем забываются эти глубокие, возвышенные, простыепервые мысли! Один человек сравнивает себя с другим; одно поколение сравнивает себя с другим, – и так растет гора сравнений, с головой погребая под собой человека. Из поколения в поколение все больше становится вещей, в которых нужна проворность и сноровка, и многие люди всю жизнь работают глубоко под землей в копях сравнений. Эти несчастные подобны рудокопам, которые никогда не видят дневного света: они тоже никогда не поднимаются, чтобы увидеть свет – эти возвышенные и простыепервые мыслио том, какое это великолепие – быть человеком. А над ними, на высотах сравнений, тщеславие, смеясь, кружит головы преуспевшим, так что они без интереса проходят мимо этих первых мыслей, возвышенных и простых. – Быть господином: какая борьба идет за это в мире; как жаждут люди господствовать над государствами и странами или хотя бы над одним-единственным человеком – но только не над самими собой: никто не жаждет быть господином самому себе. Никто не жаждет быть господином здесь, на поле у лилий, где всякий в тихом уединении пьет молоко[45]этих первых мыслей и всякий является тем, кем Бог определил быть человеку: господином! Быть чем-то чудесным: ах, какие усилия предпринимаются в мире для того, чтобы достичь этого всем на зависть, и как старается зависть этому помешать! Но никто не желает быть чудом здесь, на поле у лилий, где всякий является тем, кем Бог сотворил человека: чудом творения! Глупца, который в подобном смысле стал бы притязать на господство и на то, что он является чудом, преуспевающий человек наградил бы высокомерной улыбкой, а толпа – пронзительным смехом. И все же именно такое господство человека имел в виду Проповедник, говоря, что «Бог отделил человека, чтобы видеть, поставит ли он себя наравне с животными»[46]. Ведь тот, кто не хочет, оставаясь отдельным существом, находить покой, утешение, назидание в безусловности этих первых мыслей; тот, кто пропадает и гибнет, добровольно неся бессмысленную службу сравнению, – тот ставит себя наравне с животными, будь он кем-то выдающимся или же самым простым. Бог отделил человека, сделал всякого человека отдельным существом, которое обретается в безусловности первых мыслей. Животное не отделено, оно не является кем-то безусловно отдельным; животное – это нумерическая единица, и оно принадлежит тому, посредством чего самый знаменитый языческий ученый определял животное: массе. И человек, который отчаянно отворачивается от этих первых мыслей и спешит влиться в массу, начиная сравнивать себя с другими, делает сам себя нумерической единицей и ставит себя наравне с животными, будь он кем-то выдающимся или самым простым.

Но у лилий обремененный заботами отделен, он изъят от всех человеческих или, вернее сказать, нечеловеческих сравнений между человеком и человеком. И даже тот, кто повернулся бы спиной к огромнейшему городу в мире, не оставил бы у себя за спиной такой пестрой массы, такого огромного количества сбитых с толку людей, как тот, кто повернулся спиной к этим нечеловеческим сравнениям, чтобы по-человечески сравнить свои одежды с одеждами лилии.

Как мы сказали, под одеждами здесь нужно понимать бытие человеком. Уже язычник говорил об одеждах в подобном смысле[47]. Он не разумел возвести все к Богу и полагал, будто это душа – которую он остроумно уподобил ткачу – соткала тело, являющееся поэтому одеждой человека. И он с прекрасным удивлением воздал хвалу этому искусному творению – телу человека, с которым не может сравниться великолепием ни одно растение или животное. Он позволил отличию человека –прямохождению– открыться взору его ума; и его душа полнилась вдохновения, когда он мысленно видел себя прямоходящим. Он удивлялся искусности человеческого глаза, а еще более – взгляда, ведь глаза есть и у животного, но взгляд – только у человека, которыйи поэтому тожена прекрасном родном языке удивления называетсяпрямоходящим: ведь это слово говорит о двух вещах – во-первых, о том, что человек прям, словно стройное дерево, и, во-вторых, о том, что, будучи прям, он направляет свой взгляд вверх. Даже если стройное дерево и выше его, прямоходящий человек, направляя свой взгляд вверх, гордо вздымает голову выше гор. Человек стоит прямо – как повелитель, и потому удивленному язычнику казалось столь великолепным то, что человек – единственное творение, у которого есть руки; ведь, повелевая, господин простирает руку. И, продолжая, этот удивленный язычник говорит еще много великолепных слов о великолепной одежде человека. Многие, может быть, говорили об этом более учено, эрудированно, строго, но, удивительным образом, никто не говорил об этом с большим удивлением, чем этот благородный мудрец. Ведь он начал не с сомнения во всем[48]; нет, достигнув зрелости и успев увидеть, услышать, пережить многое, он всерьез началудивляться– удивляться этимпервым простымвещам, которым никто не уделял такого внимания, даже образованные и ученые, ведь эти вещи не занимали их – как предмет удивления. Но его удивленная речь все же несовершенна, ведь в ней говорится, будто одежду ткет душа. Конечно, более несовершенна и даже порочна та речь, в которой торжественность этих первых простых вещей оказывается совершенно забыта, – бездумная речь, в которойбытие человекомни во что не ставят, считая его ничего не значащей данностью, и сразу же приступают к глупой болтовне об одежде, о брюках и куртках, о пурпуре и горностаевом мехе. Но все же несовершенна и речь, в которой хотя и уделяется внимание первым вещам, но не уделяется должное внимание Богу. Нет, сравнивая себя с лилией, человек должен сказать: все, чем я являюсь, будучи человеком, – это моя одежда; она великолепна, и в ней ничто не соткано мною.

Как нам лучше поведать об этом великолепии? Мы могли бы бесконечно долго говорить о нем, но для этого здесь не место. Лучше скажем кратко, собрав все в едином слове, которое со властью говорит Писание:Бог сотворил человека по образу Своему, – и ради краткости мы рассмотрим это слово только с одной стороны.

Бог сотворил человека по образу Своему. Разве не великолепно – быть так одетым! Евангелие, восхваляя лилию, говорит, что она одета великолепнее Соломона. Разве не бесконечно великолепнее быть подобным Богу! Лилия не подобна Богу. Она несет печать Его мастерства и этим напоминает о Нем; она, как и все творение, о Нем свидетельствует, но она не подобна Богу.

Глядя в зеркало морских вод, человек видит свой образ, но море не является образом человека; и когда человек удаляется, образ исчезает: море не является его образом и даже не может удержать его образ. В чем причина этого, если не в том, что зримый облик – как и все видимое – бессилен и (так же, как невозможно, телесно присутствуя, быть вездесущим) не способен отобразиться в чем-то другом так, чтобы это другое смогло удержать его образ. Но Бог есть Дух, Он невидим, а значит невидим и Его образ. Творец – Невидимый – запечатлел Себя в невидимом, каковым является дух; так что образ Божий – этоневидимоевеликолепие. Если бы Бог был видим, тогда, конечно, невозможно было бы быть Его подобием или образом; ведь видимоене можетиметь образа, и среди всего видимого нет ни листочка, нет ни одной вещи, совершенно подобной другой или являющейся ее образом: ведь если бы у какой-то вещи бы такой образ, он был бы полностью тождествен самой этой вещи[49]. Но Бог невидим, и потому никто не может чем-товидимымбыть подобен Ему; и лилия не подобна Богу именно в силу того, что ее великолепие является видимым; и речь язычника о человеке была несовершенна, поскольку он, совершеннейшим образом рассуждая о великолепии человеческого тела, не говорил ничего о том, что невидимый Бог сотворил всякого человека по Своему образу.

Человек наделендухом, и в этом его невидимое великолепие. Когда обремененный заботами стоит на поле, где все свидетельствует о Создателе и каждый цветок говорит ему: «Вспомни о Боге!» – человек отвечает: «Конечно; и я поклонюсь Ему, – чего вы, бедные, сделать не можете».Прямоходящийспособен поклоняться. И хотя прямохождение – это преимущество человека, все же способность в поклонении броситься ниц – нечто более великолепное. Природа, словно слуга, напоминает человеку, господину, чтобы он поклонялся Богу. Именно этого ждут здесь, на поле, от человека: не того, что он придет, чтобы господствовать, – что также великолепно и что вверено человеку, – но того, что он восславит Творца своим поклонением, ведь природа не способна это сделать, она может лишь напомнить человеку о том, чтобы он поклонялся Богу. Великолепно быть одетым как лилия; еще великолепнее быть прямоходящим господином; но всего великолепнее быть ничем, поклоняясь.

В поклонении нет никакого господства, и все же именно поклонение – это то, чем человек подобен Богу. Способность поклоняться – это невидимое великолепие, выделяющее человека из всех других творений. Язычник не уделял должного внимания Богу и потому искал богоподобия в способности господствовать. Но видеть в господстве богоподобие – это лишь тщеславное заблуждение; на самом деле подобным Богу человека делает то, что возможно лишь в силу бесконечного различия между ними: поклонение, – поскольку оно выделяет человека из всех творений. Человек и Бог подобны друг другу не прямым, но обратным образом: только когда Бог непреложно становится Тем, Кому поклоняются, а человек – навеки – поклоняющимся, только тогда они становятся подобны друг другу. Если человек ищет быть подобен Богу господством, значит, он забыл Бога, и Бог удалился, оставив его играть в господина в Его отсутствие. Но и язычество было жизнью людей в отсутствие Бога. Язычество было схоже с природой; и самое печальное, что может быть о нем сказано, – это то, что оно не могло поклоняться. Даже тот благородный и простой мудрец мог молчать из удивления, но не мог поклоняться. Способность поклоняться невозможно увидеть, в ней нет видимого великолепия, – однако все видимое великолепие природы вздыхает, умоляя господина, непрестанно напоминая человеку о том, чтобы он никогда не забывал поклоняться. О, какое это великолепие – быть человеком!

Итак, божественное развлечение у лилий дало обремененному заботами совсем другой предмет для размышления, нежели его заботы: он всерьез задумался над тем, какое это великолепие – быть человеком. Если он снова забудет об этом на перекрестье сравнений, в противоборстве различий между человеком и человеком, то в этом не будет вины лилий, ведь это будет означать как раз то, что и лилии он забыл, и то, чему он был должен научиться у них, и то, о чем они напоминали ему, когда он стоял перед ними. Мирские заботы можно охарактеризовать одним словом, сказав: это заботы об одежде, о том, чтобы казаться, – то есть овидимом. Ноневидимоебезмерно превосходней видимого, и потому человека делает выше всех мирских забот его невидимое великолепие: способность поклоняться – способность, о которой ему напоминает лилия и в которой великолепие сопряжено со служением.

Вот чему учит лилия. Теперь же мы хотим рассмотреть, как тот, кого гложут заботы, уптицыучится понимать,какое это великолепие – быть человеком.

Птица не сеет, не жнет, не собирает в житницы, у нее нет заботы о пропитании. Но разве она поэтому совершенна?! Разве же это совершенство – в опасности быть беззаботным потому, что о ней ты не знаешь; не видеть ее и идти уверенно; безмятежно идти во сне! Ведь как раз совершенен тот, кто знает опасность, видит ее, бодрствует; тот, ктоспособениметь заботу о пропитании – и побеждает этот страх, давая возможность вере и доверию изгнать его, и живет без заботы о пропитании в беззаботности веры. Ведь в божественном смысле парит в небесах только вера, а легкий полет птицы – лишь символ этого, прекрасный, но несовершенный.Париткак разчеловекна крыльях веры, и в божественном смысле настоящим взмахом является взмахэтихкрыльев, а взмах крыльев птицы – лишь слабым его подобием. И как усталая птица в полете немощно клонится вниз, так и самая смелая птица своим самым гордым полетом являет земную и тленную немощь по сравнению с тем, как легко парит вера; являет медленное снижение по сравнению с тем, как восходит в горняя вера.

Поразмыслим над этим. Почему у птицы нет заботы о пропитании? Потому что она живет только в мгновении, то есть потому что в ней нет ничего вечного. Но разве же это совершенство?! Ведь в силу чего возможна забота о пропитании? В силу того, что вечное и временное соприкасаются в сознании, вернее, в силу того, что человек наделен сознанием. В сознании он выходит далеко-далеко за пределы мгновения – ни одна птица никогда не летала в такую даль, – и это дает ему увидеть опасность, которая неведома птице: поскольку в его сознании присутствует вечное, постольку для него существует изавтрашний день. Благодаря сознанию человек открывает мир, неизвестный самой много видавшей птице: будущее, – и когда он посредством сознания возвращает это будущее обратно в мгновение, он открывает заботы, которые неведомы птице: ведь как бы она далеко ни летала и как бы издалека ни возвращалась, она никогда не летала в будущее и не возвращалась из него.

Итак, человек наделен сознанием, а значит он является местом, где вечное и временное постоянно соприкасаются, где вечное врывается во временное. Время потому может тянуться для человека, что в его сознании присутствует вечное, благодаря которому он мерит мгновения; для птицы же время никогда не тянется. И у человека потому есть неведомый птице опасный враг: время, – да, враг, или друг, от чьего преследования или чьего обхождения ему не укрыться, – что в его сознании присутствует вечное, благодаря которому он может мерить время. Временное и вечное могут очень по-разному соприкасаться в сознании мучительным для человека образом, и одно из их самых тягостных для него соприкосновений – это забота о пропитании. Забота эта как будто крайне далека от вечного, ведь в ней нет и намека на то, чтобы наполнить время каким-то великим подвигом, великой мыслью, высоким чувством – тем, чем бывает наполнено время, про которое говорят, что оно прожито для вечности, – ах, нет, она связана только с жалким трудом, наполняющим время, проживаемое лишь ради временного: с трудом по обеспечению условий временного существования. И все же способность иметь заботу о пропитании – это одно из совершенств, и в ней через земное и смиренное выражается высота человека; ведь Бог возводит человека столь высоко, сколь глубоко его смиряет; высоте отвечает глубина смирения. Поставив человека высоко над птицей: наделив его сознанием, причастным вечного, – Бог смирил его перед птицей, дав ему познать эту заботу, земную и жалкую, которой вовсе не ведает птица. О, каким достоинством кажется не ведать этой заботы, как птица, – и все же насколько великолепнее быть способным ее иметь!

Конечно, человек может учиться у птицы; он может называть ее своим учителем – но не в высшем смысле этого слова. Так же как птица лишена заботы о пропитании, так, по сути, лишен ее и ребенок; ах, кто охотно не пожелал бы учиться у ребенка! И когда человек озабочен надуманной или настоящей нуждой и становится унылым, расстроенным, удрученным, о, тогда он легко смягчается, тогда он охотно будет учиться у ребенка и в тихой благодарности называть его своим учителем. Но если ребенку вздумалось бы взять слово и начать поучать, то взрослый мягко сказал бы: «Да, мой малыш, ты не разбираешься в этом». И если ребенок не умолк бы, взрослый счел бы его непослушным и, может быть, не долго думая, шлепнул бы его – учителя, и, пожалуй, сделал бы это по праву. Почему? Потому что взрослый в серьезном смысле является для ребенка учителем; ребенок лишь в прекрасном смысле шутки, в которой есть серьезность, является учителем взрослого. Так и способность иметь заботу о пропитании – это все же одно из совершенств, и, обладая ей, человек имеет большое преимущество перед птицей, даже если он и охотно учится у нее, как призывает Евангелие, и в тихой благодарности называет ее своим учителем.

Конечно, птица, которая лишена заботы о пропитании, является образцом для человека, и все же способность иметь эту заботу делает человека намного совершеннее этого образца. Поэтому человеку ни в коей мере не позволительно забывать, что настоящим образцом для него в серьезном и истинном смысле является Тот, Кто направил его в начальную школу к небесной птице, – что именно Он есть истинный и сущностный Образец человеческого совершенства. И когда говорится, что птицы имеют гнезда и лисы – норы, а Сын Человеческий не имеет где главу приклонить[50], то речь идет о положении более беспомощном, чем положение птицы, но в то же время сопряженном с сознанием этого положения. Сознавать, что ты не имеешь ни гнезда, ни пристанища, – и оставаться без забот: вот божественный образец для возвышенного творения, для человека. Этот образец дан не птице и не ребенку; значит, способность иметь заботу о пропитании – это одно из совершенств. Разве не так? Относим ли мы к совершенствам женщины то, что она, как более слабая, не может идти на войну; к совершенствам пленника то, что он не может выйти на волю и рискнуть своей жизнью; к совершенствам спящего то, что он спит, не ведая опасности; или находим ли мы совершенство в том, что некто лишен возможности по праву называть нечто возвышенное образцом для себя?! Но почему же тогда о заботе о пропитании говорят иначе – так, словно для женщины счастьем является то, что зарабатывать на жизнь должен прежде всего мужчина; словно для заключенного счастьем является то, что государство его содержит; словно счастливцем является тот, кто во сне видит богатства; или словно бы самым счастливым был тот, кто – пусть даже он и богат – лишен возможности называть Богочеловека образцом для себя!

Но там, у птицы, обремененный заботами не может так говорить; он смотрит на птицу, он совершенно забывает надуманные заботы и даже забывает на мгновение настоящую нужду, он смягчается и приемлет назидание. Но если бы птица дерзнула взять слово и начала бы его поучать, то он ответил бы ей: «Дружок, это то, в чем ты не разбираешься», – сознавая способность иметь заботу о пропитании как нечто такое, чем он совершеннее птицы.

Птица не сеет, не жнет, не собирает в житницы– то есть птица нетрудится.

Но разве это совершенство – совсем не работать; разве это совершенство – красть время дня в том смысле, в каком сон крадет время ночи?! Конечно, птица просыпается рано для того, чтобы петь, – и все же, все же, поспав, она просыпается на самом деле для того, чтобы видеть сны, ведь самая прекрасная песня – это сон о несчастливой любви. Так она спит и видит сны всю свою жизнь напролет, и вся ее жизнь – счастливая или мрачная забава. Но разве это совершенство; разве ребенок являет совершенство, когда он играет и устает – как взрослый от работы – и ложится спать, а затем снова играет! У ребенка это выглядит мило, ах, кто охотно не пожелал бы учиться у ребенка! И когда порой взрослый хотя и делает свою работу, но она его не радует и даже, быть может, раздражает; о, тогда он легко смягчается, общаясь с ребенком, охотно учится у него и в тихой благодарности называет ребенка своим учителем. Но он не станет колебаться, если понадобится сделать замечание – учителю, ведь он имеет на это право. И почему? Потому что взрослый в серьезном смысле – учитель ребенка; ребенок же лишь в прекрасном смысле шутки, в которой есть серьезность, учитель взрослого.

Птица не трудится; ее жизнь в невинном смысле праздна; и она в невинном смысле легко относится к жизни. Но разве это совершенство; или разве Бог несовершенен, поскольку Ондоныне делает[51]?! Разве птица являет совершенство, когда она в трудные времена сидит, умирая от голода, и не знает, что можно здесь сделать; когда, обессилев, она падает на землю и умирает? Обычно мы не говорим в подобных случаях о совершенстве. Когда моряк ложится в лодку и отдается на милость бури, не зная, что предпринять, мы не говорим о его совершенстве. Но когда отважный моряк, используя ум, силу, выносливость и зная толк в управлении судном, противится шторму и буре; действует, одолевая опасность, – тогда мы восхищаемся им. Когда мы в полдень видим того, кто, недавно встав, бродит голодный и сонный, ожидая, не перепадет ли ему чего-то поесть, разве мы это хвалим? Но когда мы с утра пораньше видим спорого труженика, или, вернее, видим не просто его, но что он уже на работе, видим, что рыболов уже при сетях, что скотник уже выгнал коров, тогда мы хвалим рыболова и скотника. Способность к труду – это одно из совершенств человека. Своим деланием, своим трудом человек подобен Богу, ведь Бог тожеделает. И когда человек в поте лица добывает себе хлеб, мы не скажем скверно, будто он сам себя питает, а лучше – о, какое же это великолепие – быть человеком! – лучше мы скажем, что он трудится с Богом. Он трудится с Богом, и значит он – Божий помощник. Смотри, ведь птица не является таковой; Бог дает ей достаточно пищи, но птицу нельзя назвать в том же смысле помощницей Бога. Ведь птица находит пищу подобно тому, как находит ее бродяга; тогда какпомощникомназывает хозяин дома слугу, который, трудясь, получает свой хлеб.

Птица не трудится – и получает пищу; разве этим она являет совершенство? Ведь мы обычно говорим, что тот, кто не хочет трудиться, не получит и пищи; и Бог говорит то же самое[52]. Если Бог для птицы делает исключение, то лишь потому, что бедная птица не способна работать. Бедная птица не способна работать – разве это слова о совершенстве? Ведь, безусловно, совершеннее тот, кто способен работать. У людей нередко встречаются жалкие представления, будто быть вынужденным трудиться для того, чтобы жить, – это тяжкая необходимость: о нет, это совершенство – не оставаться всю жизнь ребенком, всегда находящимся под опекой родителей – живы они или же умерли. Тяжкая необходимость (которая только напоминает о том совершенстве, каковым наделен человек) – это лишь средство принудить работать того, кто не хочет свободно понять, что способность работать – это одно из его совершенств, и поэтому не хочет идти работать добровольно и с радостью. И если бы даже не было этой тяжкой необходимости, человек удалился бы от совершенства, если бы он бросил работать.

О медалях, которыми награждает король, говорят, что для одних носить их – это честь, другие же сами оказывают честь этим медалям тем, что их носят. Давайте же приведем великий пример человека, о котором поистине можно сказать, что он оказал честь труду. Это апостол Павел. Кто мог бы с бо́льшим правом пожелать, чтобы в сутках было 48 часов, нежели Павел? Кто мог бы сделать более значимым каждый час, нежели Павел? Кто мог бы легче позволить себе быть на содержании у общины, нежели Павел? И все же он предпочитал работать своими руками![53]Так же, как он со смирением благодарил Бога за то, что имел честь претерпеть побои, преследования, издевательства; так же, как в смирении перед Богом он гордо называл честью для себя свои узы[54], – так почитал он за честь и работать своими руками. Он почитал за честь то, что он перед лицом Евангелия мог сказать: я не получил ни гроша, возвещая Слово, я не нажил денег своим апостольством. Он почитал за честь то, что он мог, подобно самому простому человеку, сказать: я не был избавлен от тяготы жизни, точнее, избранность не лишила меня того, что является привилегией: я тоже имел честь работать своими руками!

О, среди блестящего или жалкого ничтожества мирских сравнений, где царит отчаяние и где все так же мало знают, что такое честь, как и что такое совершенство, там – трусливо или предательски – говорят по-другому. Но у птицы обремененный заботами сознает, какое великолепие заключено в работе и какое это великолепие – быть человеком. Ведь важно не то, что один работает ради достатка, другой ради насущного хлеба, один наживает себе состояние, другой спасается от нищеты; нет, поистине важно то, что птица не способна работать.

Так что божественное развлечение у птицы дало обремененному заботами совсем другой предмет для размышления, нежели его заботы: он всерьез задумался над тем, какое великолепие заключено в работе и какое это великолепие – быть человеком. И если, погрузившись в работу, он вновь забудет об этом, о, тогда, может быть, любезный учитель, птица пролетит рядом с ним и напомнит ему о забытом – напомнит ему, если он просто посмотрит на птицу.