И думать, и делать

— А, это ты опять? Здравствуй, Чаликов. Что–то ты ко мне рановато пожаловал. Ведь мы с тобой хотели месяца через два встретиться, а сейчас еще и недели не прошло. Неужели ты все продумал?

— Да какое там, продумал! Только еще больше запутался.

— Что–то, я вижу, у тебя мозг — не того…

— Очень даже «того». Не знаю, куда и деться. Вот мы с вами говорили, что надо мыслить. Но еще когда уходил в прошлый раз от вас, уже на лестнице, меня вдруг как ударило в голову: а дело, дело–то где? Мыслить — хорошо. А кто будет работать? Вот и сейчас у меня сверлит в мозгу это наше мышление без делания. С тем вот и пришел к вам опять.

Тут я забеспокоился:

— Постой, постой! Да когда же я учил такому? Мышление, выходит, одно, а дело делать — совсем другое?! Никак понять не могу, почему такое рассуждение тебе пришло в голову?

— Потому и пришло, — сказал Чаликов запальчиво. — Я просто–напросто не понимаю: что значит дело делать?

— Но я вижу, ты под делом что–то особенное понимаешь…

— Не особенное, а самое простое. После нашего прошлого разговора я вдруг решил, что дело не в мышлении, а в делании. А как дело делать, вот этого я и не понимаю. Объясните и спасите утопающего.

— Чего ты не понимаешь? Не понимаешь того, к примеру, что нельзя быть пройдохой?

— Почему пройдохой? — продолжал наступать Чаликов. — Дело делать не значит быть пройдохой. Да и без меня пройдох достаточно.

— Ага, так–так. Значит, ты уже кое–что понимаешь. А пронырой ты хочешь быть? Или, может быть, ты хочешь быть пролазой, рвачом, проходимцем, жуликом, карьеристом или, вообще говоря, дельцом?

Чаликов беспорядочно и как–то нервозно замахал на меня руками, как будто открещиваясь от злого духа.

— Ну что мы будем здесь об этом говорить! — сказал он нетерпеливо. — Ведь не из–за этих же пустяков я к вам пришел.

— Вот и хорошо, — наставительно сказал я. — Значит, ты кое–что в делании понимаешь.

— Но я же не понимаю самого главного, — настойчиво долбил Чаликов.

— Кстати, а не считаешь ли ты, что находить где–нибудь самое главное — это уже значит мыслить?

— Да, мыслить надо, — продолжал Чаликов. — Я ведь не против мышления. Я только не знаю, что значит дело делать.

— Ну хорошо, — сказал я. — Но ведь мыслить — значит вырабатывать принципы.

— Конечно, без принципов нельзя, — сказал он. — Ведь я же не какой–нибудь червь или клоп. Да и у них, пожалуй, есть свои принципы, только что неосознанные.

— Вот, вот, — сказал я не без торжества. — Значит, говоришь, принципы? Так после этого я тебе прямо скажу, что ты уже понял, что значит дело делать.

— Э, нет, — не согласился Чаликов. — Ну откуда мне взять самые–то эти принципы? Если бы я знал принципы дела, то мог бы и самое дело делать.

— Хорошо, — продолжал я по возможности хладнокровно. — Значит, дело за принципами?

— Где мне взять эти принципы, опять и опять хочу спросить, — сказал Чаликов не без раздражения.

Но тут я подумал, что нужно еще кое–что уточнить.

— Ты профессионал? — спросил я.

— Да ведь это же неважно. Ну пусть я профессионал или хочу стать профессионалом. Разве это имеет какое–нибудь значение?

— А это вот какое имеет значение. Работать по своей профессии — значит ли дело делать?

— Но этого одного, думаю, мало…

— Этого отнюдь не мало, когда это делается хорошо. И все–таки скажи мне, — напирал я. — Если ты хочешь дело делать, то значит ли это, что ты поступаешь бескорыстно? Ты делаешь дело для торжества самого дела, и делаешь это бескорыстно. Значит ли это, что ты и всерьез дело делаешь?

— Пожалуй, бескорыстия мало, — сказал Чаликов. — Нужно еще что–то. Если пьяница напивается, то ведь пьяное состояние для него вполне бескорыстно. Оно ведь имеет для него значение само по себе. А если я гуляю, глазею на природу, и она мне нравится, то ведь это у меня тоже бескорыстное чувство. А что с этого толку? И значит ли это, что гулять разинув рот и бескорыстно глазеть на природу — это есть дело делать?

— Смотри, Чаликов, не упрощаешь ли ты вопрос, — забеспокоился я. — Ведь тогда получается у тебя, что создавать и воспринимать художественное произведение — это тоже значит бездельничать. А вот посмотри–ка. Люди молча и неподвижно сидят на концерте и с затаенным дыханием слушают симфонию и уж тем самым, конечно, не преследуют никакой иной цели, кроме бескорыстного слушания совершенно бескорыстного музыкального произведения. Значит, по–твоему, люди в этом случае тоже бездельничают?

Чаликов удивительным образом стоял на своем и неожиданно для меня прямо перешел в наступление. Он заговорил так: '

— А когда музыкант тратил много лет, чтобы производить свой бескорыстный эффект, разве это не значит, что ему приходилось очень много трудиться, во многом себе отказывать, преодолевать все неимоверные трудности музыкального обучения и вообще вариться в самой корыстной гуще жизни, чтобы достигнуть возможности создавать бескорыстный эффект своим музыкальным исполнительством. А разве эти люди на концерте не перестали быть людьми в житейском смысле слова, разве они не отошли от забот жизни только в эти моменты слушания музыки? Разве они…

Но тут я уже перебил Чаликова и заговорил тоже не без запальчивости:

— Как? Значит, по–твоему, художественное бескорыстие совсем безжизненно, никак не влияет на жизнь, никак не преображает нашу жизнь и не создает для нас светлого и легкого настроения, которое нас делает бодрыми в жизни, помогает переносить бытовую дребедень, делает нас здоровыми, крепкими и счастливыми? Ведь художественное бескорыстие делает нас…

Тут опять Чаликов расхорохорился и перебил мою фразу:

— Но ведь это же и значит, что художественное бескорыстие вовсе не есть бескорыстие. Это же и значит, что оно корыстным образом влияет на нашу жизнь. Согласен: корыстолюбие здесь более тонкое. Но раз дело касается жизни и говорится о художественном бескорыстии, то ясно, что это вовсе не бескорыстие. Все равно это есть то или иное воздействие на жизнь, а значит, и корысть, пусть хотя бы и не обывательская.

— Ладно, — сказал я ради успокоения. — Хорошо. Но почему ты придрался к бескорыстию? Ведь вопрос у нас ставился о том, что значит дело делать. При чем тут бескорыстие?

— А при том, — сказал Чаликов, — что для делания дела бескорыстие, конечно, необходимо, но, как мне кажется, его совершенно недостаточно. Если я водопроводчик, то, конечно, должен уметь делать свое дело хорошо и иметь желание делать его хорошо. Чистая раковина — это для меня в данном случае моя бескорыстная цель. Но можно ли отсюда сделать вывод, что прочищать раковины — это и значит дело делать? Я бы сказал, что бескорыстие в этом случае, скорее, что–то отрицательное, нехарактерное и ненужное. Прочищая раковины, я должен при этом иметь, так сказать, какое–то настроение, что–то скрытое, но ярко ощущаемое. А как ответить на все эти вопросы — вот этого–то я и не могу понять. О бескорыстии кончим. Если сводить все на бескорыстие, то от него до тунеядства один шаг. То и другое не значит дело делать, а значит, скорее, только бездельничать или стремиться к безделью.

— Ладно, — сказал я. — Кончено. Договорились. Теперь я тебя спрошу вот о чем. Ты человек, как я вижу, деловой, и всякая анархия тебе чужда. Но ведь, чтобы не было анархии, нужен порядок. А чтобы был порядок, для этого должны быть принципы и то, что подчиняется этим принципам. Другими словами, дело делать — не значит ли это точно исполнять распоряжения вышестоящего руководителя, который по самой своей сущности как раз и должен устанавливать порядок?

— Хе, хе, хе, — ехидно заскулил Чаликов. — Эта шутка еще забористее всякого бескорыстия будет.

— Ну вот, опять о бескорыстии. При чем тут бескорыстие?

— Но разве вы не понимаете, что, подобно бескорыстию, исполнение требований конечно же необходимо, но одного исполнения тоже ведь мало, если ставить своей целью дело делать.

— Но тогда так и скажи, что во всем нужна мера, и ты напрасно захихикал.

— Я захихикал потому, что вспомнил чеховского человека в футляре.

— Ну и нашел же что вспоминать, — сказал я. — При чем тут чеховский Беликов?

— Но ведь Беликов тоже только и делал, что исполнял приказы. И у него тоже ведь был свой принцип — «как бы чего не вышло».

— Следовательно, ты хочешь сказать, — заговорил я, понявши, в чем дело, — что как от бескорыстия до тунеядства один шаг, так и от угодливого исполнения приказаний тоже один шаг до человека в футляре. Но знаешь что? Мы с тобой все время топчемся на одном и том же месте. Это не так, а вот это тоже не так, а вот это третье — опять не туда. Все это только подходы к дому. Но не пора ли войти в самый дом?

— Конечно, все это только подходы. Но удивительным образом почему–то все–таки никак не удается открыть дверь и войти в дом.

Тут я догадался, куда метит Чаликов, и уже безбоязненно заговорил на темы, которые раньше избегал затрагивать.

— Все это от нашей узости, — заговорил я более уверенным топом. — Мы с тобой захотели определить, что такое дело делать. А оказалось, что дело делать — это вовсе не значит пользоваться житейскими понятиями, хотя бы и нужными, хотя бы и трижды необходимыми, хотя бы и четырежды полезными и деловыми. Надо выйти за пределы обыденщины, и это нужно делать для осмысления самой же обыденщины. Конечно, дело делать должно быть нашей обыденщиной. Но только ли ею?

— А ведь если не обыденщина, тогда ведь остается только сама действительность. А как ее охватить? Ведь она же небось бесконечна. А дело делать приходится нам, вполне конечным существам, и среди тоже вполне конечных вещей.

— Этого, Чаликов, не бойся, — поторопился я успокоить собеседника. — Нашего брата бесконечностями не запугаешь. Не боятся же математики своих бесконечных величин. Наоборот, если их послушать, то только благодаря операциям с бесконечными величинами и можно понять конечные процессы в конечных промежутках времени и пространства.

— Бесконечности я тоже не боюсь, — сказал Чаликов. — Но я все–таки побаиваюсь действительности. В бесконечности мы не потонем, хотя бы по примеру математиков. Но вот действительность не есть ли то, в чем можно потонуть?

— Не бойся, не бойся, — сказал я. — Ведь и действительность тоже можно мыслить.

— Мыслить? — спросил Чаликов и продолжал: — Ну да. Ведь нам же на лекциях долбили, что мышление есть отражение действительности. Так ли это?

— Конечно, так. Безусловно, так. Я только не понимаю, о каком отражении ты говоришь. Если, например, я брошу мяч в стену и стена отразит его, значит ли это, что стена мыслит мой мяч?

Тут Чаликов рассмеялся, только уже не ехидно «хе, хе, хе», а уверенно и даже как–то торжественно «ха, ха, ха».

— Понимаю, — сказал он. — Речь идет, конечно, не о механическом, но о смысловом отражении. Кто–то должен еще понять, что это отражение есть именно оно само, и только тогда оно будет иметь смысл и будет не механическим, но смысловым отражением. Самое важное, дорогой учитель, — это понимание. Я вот думаю, что есть много таких научных работников, которые разделяют свой предмет на такие тонкости и детали, что уже теряют смысл целого. По поводу таких ученых я всегда думал так: если моль разъела и съела всю шубу, значит ли это, что она эту шубу поняла и изучила?

Эта чаликовская мысль мне понравилась, и я продолжал в той же тональности:

— Но ты понимаешь, какой ответственный вопрос ты сейчас поставил? Ведь ты же поставил вопрос о целом и частях и сначала в самой же действительности. Действительность существует прежде всего глобально, нерасчлененно. Но та же самая действительность является одновременно и как единораздельная цельность, как система отношений. Эта система отношений уже в самой же действительности есть отражение ее самой как глобальной и в ней же самой становится не только глобальной, но одновременно и единораздельно–целостной. А когда эта единораздельная целостность воспринимается и строится также и нашим мышлением, то вот это и значит, что мышление есть отражение действительности.

— Ага, — одобрительно ответил мой собеседник. — Дело здесь попросту в том, чтобы избежать того пугала, которое вы называли субъективизмом и которое заключается в том, чтобы мыслительные формы не мыслить как укорененные в самой же действительности, но как созданные только человеческим субъектом для своего субъективного использования.

— Правильно, правильно, — сказали. — Ведь если наши мыслительные формы не связаны с самой же действительностью, то это значит, что в самой действительности не имеется единораздельной целостности отношений, что вся действительность — это только наше марево и галлюцинация, что она есть пустота и «дыра». Вот почему я всегда считал, что весь западноевропейский субъективизм есть сплошная мировая хлестаковщина.

— Гы, гы, гы, — весело зарычал на это Чаликов.

— Но тогда, — сказал я, ободренный его рычанием, — ты должен признать также и то, что мышление бесконечно.

— А вот тут–то мне невдомек. Объясните.

— Ну что же тут объяснять? Ведь действительность бесконечна? Бесконечна. А мышление есть отражение действительности? Да, отражение. Но тогда и мышление должно быть бесконечным.

— А вас не смущает, что сам–то человек чересчур ограничен и того и смотри заболеет и умрет? Да и в течение своей временной жизни он тоже мыслит далеко не всегда и далеко не так, как надо. Как же это вдруг человеческое мышление бесконечно?

— Объяснять это можно было бы тебе очень долго… Но скажи: солнце ведь отражается в капле воды?

— Ну да, ну да, — поспешил с ответом Чаликов. — Это ясно. Я сразу понял, что усомнился напрасно.

— Усомнился ты напрасно. Но только имей в виду, что символ отражения солнца в капле воды — это вовсе не только детская картинка. Если бы я тебе стал доказывать, то я бы тебе сказал, что расстояние между единицей и двойкой можно дробить и пополам, и на четыре части, и на восемь, и на сколько угодно частей, и никогда до нуля не дойдешь. Между двумя рядом стоящими числами натурального ряда залегает не просто единица, а целая бездна величин, на которые она дробится, залегает в полном смысле бесконечность. Все конечное только потому и существует, что оно пронизано бесконечностью.

— Да, мы касались этого вопроса в прошлый раз, — глубоко вздохнул Чаликов. — Но тогда нужно идти еще дальше. Если бесконечность, данную в виде единораздельной цельности, приписывать не действительности, а только человеческому мышлению, тогда действительность, лишенная такой структурной бесконечности, окажется даже и не дырой, а какой–то дырочкой. И это тем более дико, что действительность не только есть единораздельная цельность, по она еще также существует во времени, она же еще и развивается, она ведь живая, и она тоже движется.

— Конечно, и о дырочке ты заговорил правильно, и о необходимости объяснять движение действительности ты тоже заговорил правильно и вовремя. Скажи мне: если вещь движется, то не потому ли, что имеется причина ее движения, то есть какая–нибудь другая вещь, которая ею движет? Но то же надо сказать и об этой другой вещи. И так далее до бесконечности, то есть наш вопрос о причине движения остается без ответа, покамест движение одной вещи мы будем объяснять движением какой–нибудь другой вещи. А вывод такой. Либо в нашем объяснении подвижности вещи мы уходим в бесконечность причин этой подвижности, и тогда она остается необъясненной, непонятной, а попросту говоря, бессмысленной. (Тут, как говорят, возникает дурная бесконечность.) Либо где–то есть такая вещь, которая для своего движения уже не требует никаких других вещей, а движется сама от себя и сама для себя является причиной своего движения.

Здесь Чаликов глубокомысленно заметил:

— А почему же такой самодвижущейся вещью не быть самой же этой вещи, движение которой мы объясняем?

— Можно. Но вещь, которая движет сама себя, означает только то, что она есть живая вещь, живое существо. Ведь что мы называем живым существом в отличие от неживой вещи? Именно то, что движет себя само.

— Значит, дескать, все одушевленно? — несколько испуганно заметил Чаликов.

— Ну, для начала скажем, что далеко не все, но, по крайней мере, кое–что, — сказал я. Однако, чтобы не уклоняться в сторону, я тут же вернулся к мышлению как к отражению. — Дорогой мой, дело же не в этом. Мы с тобой установили, что мышление есть отражение действительности. И еще установили, что мышление является бесконечным. Теперь только подчеркнем: если действительность есть самодвижение (поскольку кроме нее и вообще нет ничего, а уж тем более нет ничего движущего), то, значит, и мышление тоже самодвижно, а иначе оно не будет отражением действительности. Но я не это хочу сказать. Поскольку мышление есть смысловое отражение действительности и его смысловая стихия творит себя самое, то это значит, что мышление состоит в том, что оно устанавливает принципы своего движения, то есть принципы своего же собственного конструирования. Действительность движется и развивается. И это она делает сама от себя. Самое важное здесь то, что действительность сама для себя устанавливает направление своего развития (поскольку, кроме действительности, как я сказал, вообще ничего не существует) ; а это значит, что действительность строит сама себя, конструирует сама себя и создает принципы своего конструирования. Иначе она не будет создавать для себя свое движение и не будет в состоянии понимать смысл своего движения, не сможет отражаться мышлением.

— А можно мне порассуждать? — спросил мой собеседник. — Я думаю: что значит понимать, например, самолет? Ведь это же не значит просто его видеть, просто слышать гудение его мотора или просто наблюдать его полезные или разрушительные действия. Понимает самолет тот, кто знает принцип его устройства и конструирования. Так ли я вас понял? Я хотел бы думать, что как действительность создает принципы своего конструирования, так и мышление, будучи отражением действительности, тоже само строит для себя принципы своего конструирования. Так ли я вас понимаю?

— О любезнейший мой друг и приятель! — обрадованно воскликнул я. — Да ты же у меня золото, а не собеседник.

— Прекрасно, — сказал Чаликов, — но только вот от нашего основного вопроса мы опять отклонились. Что же все–таки значит дело–то делать? Где оно, это дело, которое надо делать?

— А разве тебе мало того, что мышление есть постоянное созидание принципов конструирования?

— Мало. Очень даже мало, — сказал мой собеседник.

— Как! Не понимаю. Что же такое, наконец, дело–то делать? Ведь создавать принципы конструирования — разве это не значит понимать мышление не абстрактно, не как установку догматов, но как руководство к действию?

— А, это хорошо.

— Но раз мы заговорили о действиях, то о действиях каких? Кто будет действовать?

— Конечно, действовать будет человек, — сказал Чаликов. — А вот о человеке–то мы до сих пор ничего не сказали. А ведь без человека любые глубокие мысли будут абстрактными, далекими от жизни. Ну а что такое человек, это уже само собой понятно, правда?

— Постой, постой, — забеспокоился я. — Ты, я вижу, здорово разбираешься в этом деле. Научи–ка меня.

— Да чему же тут учить? Вы же сами знаете, как рассуждает на эту тему Аристотель. Ведь это же он сказал, что человек есть существо живое и общественное.

— Ничего, ни одного слова в этом определении не понимаю.

— Как? Вы не знаете, что такое жизнь? Вы не знаете, что такое общество?

— Не знаю, не знаю, не знаю, — провоцировал я Чаликова.

— Но ведь ясно всякому, — сказал Чаликов, — что живое — то, что движется само собой. Жизнь, мне кажется, есть прежде всего самодвижение.

— Но мои часы тоже движутся сами собой, — сказал я.

— Если они заведены.

— Ага, значит, тебе мало одного механизма?

— Конечно, мало, — сказал Чаликов. — Если имеется механизм, это, во–первых, значит, что его кто–то сделал. А во–вторых, это значит, что кто–то привел его в действие. Если есть табуретка, значит, есть и столяр, который эту табуретку сделал. Я уже давно понял, в чем не прав механицизм. Он требует, чтобы существовал извне тот универсальный мастер, который заводит мировые часы, чтобы они двигались. Поэтому механицизм возможен только при одновременном признании монотеизма, то есть единобожия.

— Ну а если монотеизм для нас не выход, — перебил я Чаликова, — тогда как? Придется думать, что материя сама себя движет, то есть что вместо монотеизма надо будет признавать какой–то пантеизм, признавать, что бог и природа составляют единое целое?

— Ну зачем идти так далеко? Ведь пантеизм — это уже какая–то религия. Да на мой вкус, подобного рода религия–то уж очень пустая, уж очень легковесная и бессодержательная религия. Не надо ни монотеизма, ни пантеизма, ни механицизма, ни всеобщего витализма с его жизненной силой. Достаточно будет сказать, что материя сама себя движет. Этого для нас достаточно. И все.

— Ладно, — сказал я. — Пусть. Значит, говоришь ты, самодвижность? Согласен. Пусть будет самодвижность. Но если становиться па такую точку, то, мне кажется, здесь ты еще очень много недосмотрел. Мне, например, кажется, что жизнь есть прежде всего становление, а именно — нерасчлененное, сплошное, неделимое ни на какие устойчивые и взаимо–раздельные точки становление. Жизненное становление нельзя составить из одних дискретных точек. Движение вовсе не есть сумма неподвижных точек. Это, как говорят математики, континуум, то есть нечто непрерывное.

— Это правильно, — сказал Чаликов. — Это обстоятельство как раз такое, над которым — и сам не знаю почему — я много раз задумывался. Такое понимание представлялось мне чем–то труднообъяснимым, как говорят, иррациональным. Этого иррационализма, признаться, я всегда боялся, как дети боятся темноты.

— Но почему ты думаешь, — спросил я, — что жизнь есть только некое иррациональное движение? Во–первых, известно то, что именно движется; известно, как оно движется; известно, наконец, и куда оно движется.

Чаликов вдруг сказал каким–то авторитетным и наставительным тоном:

— Но не будет ли это, дорогой паставник, слишком большим нагромождением? Что касается меня, то, если я что–нибудь понимаю в жизненном становлении, это, пожалуй, только «как», которым характеризуется процесс жизни. Если же я говорю о жизненном процессе как таковом, то не знаю ни того, что именно движется, ни того, куда и в каком направлении идет процесс жизни. Ну о самом исходном пункте жизненного становления я еще могу догадываться, потому что жизнь есть такое становление, когда нечто целиком находится во всех пунктах становления. Жизнь есть развитие. А развитие не есть просто становление. Жизнь есть такое становление, в котором содержится и исходное становящееся, и то новое, что возникает в каждый момент становления. Это ясно. А вот чего я никак не могу понять, так это того, что, как вы говорите, в жизненном процессе и цель процесса. Сама–то цель, вероятно, существует. Но я сомневаюсь, чтобы она целиком была дана уже в любом моменте жизненного становления. Ведь тогда обессмысливалось бы само становление, раз его цель уже достигается в каждом моменте становления.

Тут я понял, что о жизненном процессе Чаликов и без меня думал много. И пожалел, что выразился о жизни слишком категорически. Здесь нужны бесконечные оговорки. А я не стал их делать, исходя из предварительности моих рассуждений. Это и заставило Чаликова взволноваться. Он почти закричал:

— Но тогда, по–вашему, всякая жизнь есть бессмыслица, раз она движется неизвестно куда.

— Если брать процесс жизни как он созидается в самом себе, то всякая жизнь, конечно, слепа, — уверенно сказал я. — Но дело в том, что в результате тех жизненных процессов, которые происходят, например, в развитии растения, появляются вдруг листья, цветы и даже плоды. Но тогда и надо говорить, что жизнь растения не значит жизнь вообще, но жизнь именно растения. Процесс развития растения переходит к цветам и плодам, а это значит, что «цель» растения присутствует даже в этом бессмысленном процессе жизни.

Чаликов облегченно вздохнул.

— Но тогда, скажите же на милость, о чем мы спорим? Выходит, и спорить–то не о чем?

— А я вовсе и не спорил, — отвечал я умиротворенно. — Что такое жизнь, никто не знает, хотя все живут. А мне мало жить. Я еще хочу и понять, что такое жизнь. А вот когда мы с тобой начали рассуждать об этом, то оказалось, что тут глубочайшая диалектика. Жизнь нельзя составить из безжизненных, то есть неподвижных, точек. Жизнь есть прежде всего непрерывный континуум, в котором все слилось воедино до неузнаваемости. Ведь в континууме каждая его точка исчезает в тот самый момент, в который она появляется. Не хаос ли это неизвестно чего? Нет, жизнь всегда есть еще и жизнь чего–то. И это следует иметь в виду, если мы хотим осмыслить жизнь. Но вернемся к нашему человеку. Что такое жизнь и что такое живое существо, это мы сейчас пробовали распознать. Но ведь, определяя человека, ты сказал, что человек есть существо живое и общественное. Почему ты так сказал?

— А что же, общество тоже вам непонятно?

— Что такое общество, это, допустим, мне понятно. Но ведь пчелы, например, тоже существа живые, и жизнь их — общественная жизнь, хотя, безусловно, не такая, как у человека.

— Но я же не о пчелах говорю, а о человеке.

— Но тогда скажи, чем же человек отличается от пчелы?

— Ну, конечно, тем, что он есть личность.

— Дорогой друг, тогда так и говори, что человек есть не просто общественное живое существо, но и общественно–личное живое существо. Да и личности, пожалуй, будет мало. Ведь в личности много такого, что вовсе не есть еще личность. Человек — личность, которая обладает своим телом и является принципом осмысления цельного организма. Но в организме много таких процессов и частей, которые не, имеют никакого отношения к личности. Например, руку или ногу можно ампутировать, и от этого пострадает не только данный организм, но и личность, которая выражается в этом организме. Тем не менее и после удаления руки или ноги личность продолжает существовать.

— Дорогой учитель, — поспешил меня успокоить Чаликов. — Конечно же речь идет не просто об общественно–личностном существе, но еще и о разумном.

— Тогда ты скажи попросту, что твое определение человека или неправильно, или, по крайней мере, чересчур односторонне. Человек не есть только живое и общественное существо. Но есть живое общественно–личное и еще разумное существо. А ведь когда мы говорили о мышлении как об отражении действительности, мы пришли к выводу, что мышление есть руководство к действию. И ты говорил, что в такой теории мышления еще нет ничего человеческого. Ну а теперь ты доволен?

— Сейчас я, несомненно, более доволен, чем раньше. — И у Чаликова на лице появилось какое–то маленькое раздражение, не то какая–то досада, не то какая–то суетливость, и он продолжал так: — Не очень ли много мы анализируем? Все это хорошо, я понимаю. Но если человек хочет дело делать, нельзя же от него требовать, чтобы он предварительно изучил всю логику, всю диалектику, всю философию и без этого ровно ничего не мог бы сделать в своем делании дела?

Тут я почувствовал, что Чаликов прав; но чтобы его удовлетворить, решил кратко сформулировать то, что мы с ним говорили о человеке в отвлеченном смысле, а уже потом переходить к дальнейшему*.

— Чаликов, — сказал я, — потерпи минутку. Ты понял, на чем мы с тобой остановились? Мы говорили о личности. Личность — тайна одного. Но, может, ты захотел бы узнать, что такое тайна двоих? Не знаю, поймешь ли ты меня. Но, ища тайну двоих, я бы сказал, что это есть любовь: только любящие видят друг в друге самое важное, самое существенное, что неведомо другим, не любящим. Брак — тайна двоих. А коллектив как исторический, общественный организм — это тайна уже и не одного, и не двоих, а многих; более того, это тайна всего человечества. Вот это ты запомни, хотя, может быть, здесь пока еще и многое непонятно. Запомнил? Тогда я перейду к другим вопросам. Скажи, пожалуйста, ты когда–нибудь ел, пил и спал или никогда?

Чаликов в ответ рассмеялся.

— Но если ты и ешь, и пьешь, и спишь, то разве все это ты делаешь в результате изучения физики, химии, биологии, анатомии, физиологии и медицины? Согласись, что все эти процессы жизни происходят у нас без всякой теории жизни, не говоря уже об отдельных науках и философии.

— Вот поэтому–то я и сомневаюсь, нужна ли теория делания дела для самого этого делания.

— Прекрасно, — сказал я, — так и запомни:

чтобы дело делать, не нужно сначала строить теорию этого делания дела. Ты должен дело делать так же прямо и непосредственно, как ты ешь и пьешь без всякого знания теории пищеварения. А иначе получится, что есть и пить могут только профессора физиологии. Тем не менее, однако, этот простой и непосредственно, без всякой науки, данный процесс пищеварения нисколько не мешает тому, чтобы появилась также и теория пищеварения. Мы знаем, что музыкант–виртуоз убил много лет на свою игру, а ведь эту виртуозность мы воспринимаем так же просто и непосредственно, как и белый цвет или как бездонную синеву неба. Настоящий художник тот, у которого мы не замечаем его творческих усилий, да и он сам этого не замечает. Гений творит как природа. Вот и дело делать надо незаметно и совершенно естественно. А если это трудно, то это означает только то, что в делании дела надо постепенно себя тренировать, надо постоянно и воспитывать себя, и помогать в этом другим. Не сразу, но зато верно и не на поводу у бесконечных случайностей жизни. Поэтому теория пищеварения, безусловно, необходима как теория и наука, как целесообразно направляемая практика, и в том числе хотя бы как возможность медицинского воздействия на плохое пищеварение. Почему же в таком случае ты не хочешь строить теории делания дела и сразу хочешь броситься в это делание? Не будет ли это с твоей стороны чересчур слепо? А ведь где в жизни слепота, там также и отсутствие перспективы. А где нет перспективы, там ведь и рабская зависимость от бесчисленных случайностей жизни. Там сплошное рабство. Если не хочешь быть рабом бесконечных случайностей и если хочешь, чтобы ты свое дело делал не слепо, то вот тогда и занимайся философией и не осуждай ее как бесполезное занятие.

— Я с этим согласен, — ответил мой собеседник. — Меня только смущает то, что не слишком ли много у нас получается теории и нельзя ли тут поступать как–нибудь попроще?

— Но ведь ты же сам пришел ко мне с вопросом о том, что значит дело делать, — заявил я. — Если ты хочешь дело делать в том же виде, как ты ешь, пьешь и спишь, тогда зачем ты ко мне приходил? И прежде чем ты ответишь на этот вопрос, я сам тебе скажу вот что. Тебя смущает, что при делании дела возникает уж очень много разных возможностей. Возникает бесконечное число разных типов реализации дела. Тебя смущает мысль о том, достаточно ли жизненно наше мышление, чтобы при выработке принципов поведения не оказаться бесполезным и труднодостижимым предприятием. Но, кажется, я могу тебя несколько успокоить. Скажи, пожалуйста, ты кашу ешь?

— Не только ем, но и варю на плитке, охлаждаю и подогреваю, добавляю соли.

— А идею пищи ты тоже варишь и подогреваешь, тоже солишь и тоже ешь?

— Ей–богу, нет.

— Значит, кашу есть можно, а идею каши нельзя? Пропускать через свой желудок — нельзя?

— А я же как раз вам и говорил, что одной идейности мало. Идея вещи, как вы сами сейчас сказали, совершенно невещественна.

— Это ты понял хорошо, — продолжал я. — Но тогда пойми и другое. Возьми движение вещи. Ведь скорость этого движения может быть разной?

— Конечно.

— И чем больше скорость движения тела, тем большее пространство проходит оно в одно и то же время?

— Ясно.

— Ну а если тело будет двигаться с бесконечно большой скоростью, — продолжал я, — тогда ведь тело займет сразу все точки, возможные на его пути.

— То есть вы хотите сказать, что в этом случае двигаться телу дальше будет просто невозможно, так как никакого «дальше» вообще не будет существовать.

— Вот этого–то я и хотел от тебя добиться. Согласись, что тело, которое движется с бесконечно большой скоростью и сразу охватывает все места, уже совсем никак не движется. Но тогда вещь, которая сразу охватила все точки своего движения и потому как бы покоится, будучи отраженной в нашей мысли, есть не что иное, как идея (понятие) вещи. Такая идея вещи тоже сразу охватывает всю вещь. Согласен?

— Да! — ответил Чаликов не без колебания. — Но тогда ведь получается, что в идее вещи отражается сама вещь, только как бы в условиях своего бесконечно скорого движения.

— Совершенно правильно, — сказал я. — Поэтому трудно оторвать идею вещи, выражающую ее сущность, от нее самой. Столь же неразрывно связаны и сущность вещи с явлением вещи, и явление вещи с ее сущностью. И все же различие между идеей (понятием) и материей (вещью) есть, причем различие это огромно, и его надо уметь точно формулировать. Я думаю, что ты здесь, по крайней мере, многое понял. И тогда разреши еще ряд вопросов. Итак, говори мне. Мы стремимся?

— Стремимся.

— И постоянно стремимся?

— Да, постоянно стремимся. Вечно стремимся.

— И достигаем цели наших стремлений?

— Иной раз достигаем, — сказал Чаликов, — чаще даже и не достигаем.

— И тем не менее стоит стремиться?

— Стоит стремиться.

— Но не потому ли, что стремление заложено в самой природе человека?

— По этому самому.

— Тогда скажи попросту, что человек — это проблема.

— О, конечно. Это проблема.

— И вечная проблема?

— О да! Человек — это вечная проблема.

Но уже тут я почувствовал, что у Чаликова слабеет его возражение против слишком большой теоретичности наших разговоров о делании дела. Мне показалось, что он начинает понимать самое главное, а именно — что наша теория как раз и исходит из бесконечного разнообразия человеческих целей и что эти цели возникают из особенностей существования самого же человека. Предполагая подобного рода настроенность Чаликова, я продолжал свою мысль дальше:

— А скажи мне: ты дышишь или ты не дышишь?

Чаликов захихикал.

— Ну а если ты дышишь, то воздухом ила одной углекислотой?

— Воздухом.

— Ну а что такое воздух для человека? Надеюсь, то, что надо для его существования?

— Само собой.

— Но ты сказал не только то, что человек мыслит для установления принципов действия, но и то, что это должно совершаться у человека само собой.

— Сказал.

— Тогда не понимаю, какой же более животворный воздух нужен для человека, если все его мышление только и направлено на созидание принципов конструирования, на руководство к действию, на переделывание действительности. Ведь действительность, думаю, ни от чего другого не зависит?

— Конечно, ни от чего другого не зависит, поскольку все другое, если оно существует, уже тем самым входит в состав самой же действительности.

— Хорошо. Значит, действительность, поскольку она ни от чего не зависит, свободна?

— Да, выходит, так.

— Ну, или, по крайней мере, она — хотя бы искание свободы, становление свободы.

— Несомненно.

— Значит, дышать действительностью — все равно что дышать свободой.

— Да. Дышать свободой или, по крайней мере, ее исканием.

— Значит, свобода есть тот воздух, которым мы должны дышать?

— А как же иначе? Не дышать же углекислотой.

— И при этом заметь, — сказал я, — что ведь и вся история человечества есть не что иное, как движение к свободе. Из–за чего бьется человек, из–за чего всегда бился? Только из–за отчаянного стремления к свободе, какие бы тяжелые обстоятельства этому ни мешали. Только бы освободиться от того, что мешает его развитию. Только бы скорей наступил этот всемирный, этот всечеловеческий праздник свободы. Только бы наступил тот мир, когда и человек перестанет быть человеку бревном, и сама природа вступит в достойный союз с человеком.

— О, это здорово сказано, — воодушевленно заметил Чаликов.

— Но тогда, — сказал я, — не получаем ли мы здесь ту разгадку делания дела, которую мы поставили целью нашего разговора? Человек — вечная проблема, которая вечно решается…

— И которая никогда не будет решена, — безбоязненно сказал Чаликов.

— А зачем тебе окончательное решение? Чтобы перестать стремиться? Чтобы перестать быть проблемой? Чтобы умереть для жизни? Чтобы мне превратиться в гроб, в могилу, а всему человечеству превратиться во вселенское кладбище? А разве мало того, что уже правильная постановка проблемы есть начало решения этой проблемы? Конечно, она так или иначе в то или иное время будет решена. Однако достигнутое решение проблемы тут же окажется постановкой новой проблемы. И так далее, до бесконечности.

— Но я бы сказал, что мне тут понятно еще кое–что, — был ответ. — Ведь даже если бы мы одолели смерть и, как учит Федоров, стали бы вечными, то мне кажется, что и сама вечность тоже будет находиться в вечном становлении, только что без убыли бытия.

— Ну, теория вечности — это особая проблема, которой мы пока что здесь не занимаемся, — сказал я. — Для меня пока достаточно уже одного того, что либо вечности нет никакой, и о ней нечего говорить, либо она есть вечная молодость и никогда не изнемогает в приливе в ней живых сил. Об этом довольно. Л вот насчет абсолютной истины — это необходимо нам сказать сейчас же. Раз все есть стремление, весь человек есть только проблема, да и весь мир есть только проблема, то для этой проблемности, чтобы о ней говорить логически последовательно, требуется также и «беспроблемность», и притом тоже абсолютная, требуется абсолютная истина. Она нужна нам потому, что иначе нельзя будет обосновать и всего нашего относительного и проблемного существования. Вот слушай, — тут я взял с полки 18–й том Ленина и стал читать со страницы 138, громко и отчетливо: — «С точки зрения современного материализма, т. е. марксизма, исторически условны пределы приближения наших знаний к объективной, абсолютной истине, но безусловно существование этой истины, безусловно то, что мы приближаемся к ней. Исторически условны контуры картины, но безусловно то, что эта картина изображает объективно существующую модель».

— Значит, — заявил Чаликов, — чтобы дело делать, надо отражать действительность. А чтобы по–человечески, по–людски ее отражать, надо ее мыслить. А раз действительность есть бесконечность, то и познание есть бесконечность. Если действительность всегда есть творчество нового, то и мышление, если только оно на самом деле мышление, тоже есть всегда творчество нового. Но творить новое — значит создавать принципы его конструирования, значит быть руководством к действию, значит переделывать действительность. Переделывает же действительность человек. А тогда для этого необходимо общественно–личное существование, необходимо вечно стремиться, разрешать вечную проблему человека. И необходимо приближаться к абсолютной истине, необходимо в относительном искать абсолютное; наконец, необходимо дышать воздухом свободы.

— Ты, мой друг, здорово все это закруглил, — сказал я. — Только имей в виду истину, которую ты сам же и высказал. Для того чтобы дело делать, не надо никакой предварительной философии. Тем не менее только философия и обнаруживает ту истину, что дело делать — это значит создавать условия для свободных решений. Но я бы сказал: это значит просто быть подлинным человеком. Без теории, а так, путем вдыхания воздуха, естественно.

— Оно конечно. Так сказать можно и нужно, — ответил Чаликов. — Только вот как бы не стали смеяться, если мы скажем, что дело делать — это значит попросту быть человеком.

— А если кто будет смеяться, ты ему объясни. Если монтер чинит звонки, то как бы хорошо и как бы добросовестно он это ни делал, это еще не значит дело делать. Ты ему скажи, твоему скептику, что дело делать — значит иметь перспективу, что это есть свобода. Это значит делать дело добровольно, а всякое необходимое разумное принуждение принимать как акт своего собственного и вполне независимого решения. Если ты роешь картошку, то освободиться от этого не значит перестать рыть картошку. А это значит ощутить такое действие как добровольно и чистосердечно совершаемый тобою акт свободы! и как твое собственное намерение, пусть маленькое, но зато вполне свободное. Вот это и будет значить дело делать.

— Да, оно конечно. Но ведь, пожалуй, тот, кто дело делает, и среди бытовой дребедени чувствует себя свободным и даже властителем.

— Хорошо, — сказал я. — На этот раз довольно. Если что будет не так, приходи поболтать.

— Очень, очень вам благодарен. Спасибо.

— И тебе тоже. Хорошо поговорили?

— Здорово!

— А в случае чего, не поминай лихом.

— Ни–ни, — сказал он.

— И, по Пушкину, «не оспоривай глупца».

— А мне до этих глупцов, как до лампочки. До скорого, — сказал Чаликов.

— До скорого.