Глава пятая

Голицын выздоравливал так быстро, что все удивлялись и приписывали это чудесному искусству доктора. Но сам больной знал, что не доктор лечит его, а Маринька. Глядя на нее, как будто пил живую воду, и, казалось, если б умирал, воскрес бы из мертвых.

Дней через пять после того утра, когда в первый раз очнулся, начал уже вставать и бродить по комнате.

Однажды бабушкин дворецкий, Ананий Васильич, доложил Фоме Фомичу, что какой-то «малый» хотел видеть князя, а фамилии не сказывает.

– С виду какой? – спросил Фома Фомич.

– Бог его знает, мужик не мужик, барин не барин, а будто ряженый.

«Шпион» – подумал Фома Фомич и решил:

– Гони его в шею!

– Гнал, – не идет. «Непременно, говорит, нужно по делу, для самого его сиятельства важнейшему».

Фома Фомич сошел в сени и увидел молодого человека, высокого, худого, бледного, с черной бородою, в нагольном тулупе, в засаленном картузе и теплых валенках, не то лавочного сидельца, не то мелкого подрядчика.

– Князь болен, мой милый, принять тебя не может, – сказал старичок неуверенно: тоже не мог догадаться, с кем говорит, с мужиком или барином. – Да ты… вы кто такой будете?

– Очень нужно, очень, – повторял молодой человек, но фамилии своей не называл.

– Ну, ступай, брат, ступай с Богом! – рассердился, наконец, Фома Фомич и начал его выпроваживать. Но тот упирался, не шел.

– Вот, передайте князю, я подожду, – сунул ему записку. – Да вы, сударь, не извольте беспокоиться: я не то, что вы думаете, а даже совсем напротив, – улыбнулся так, что Фома Фомич вдруг поверил, взял записку и отнес к Голицыну.

На клочке бумаги нацарапано было карандашом, по-французски, неразборчиво:

«Очень нужно вас видеть, Голицын. Извольте принять. Не уйду. Уничтожьте записку.»

Подписи не было, и почерк был незнакомый. Голицын велел принять.

Когда молодой человек вошел в комнату, он сначала не узнал его; но вглядевшись в бледно-голубые, навыкате, глаза, грустные и нежные, бросился к нему на шею.

– Кюхля!

– А что, не узнали, Голицын?

– Да скиньте бороду! Скиньте бороду! Настоящий жид!

– Нельзя, приклеена.

Когда Фома Фомич, успокоенный, вышел, Голицын усадил гостя и запер дверь.

– Ну, рассказывайте.

И Кюхельбекер начал рассказывать. Почти все заговорщики схвачены, а кого не успели схватить, те сами являются. Назначена Верховная Следственная Комиссия, но государь сам ведет все дело. Пощады не будет: одних казнят, других сошлют или в тюрьмах сгноят.

– Все живы? – спросил Голицын.

– Все. Никто даже не ранен.

– Чудеса. А под каким огнем стояли! «Может быть, это недаром? – подумал он. – Может быть, судьба хранит нас для подвига большего, чем смерть? »

– Ну, а как насчет Южной армии и Кавказского корпуса?

– Все вздор. Нет, Голицын, нам больше надеяться не на что, – кончено… Ну, а теперь, главное: хотите со мной бежать?

– С вами, Кюхля? Ну, еще бы! С кем и бежать, как не с вами? Вы человек ловкий, никогда никаких приключений… Полно, мой друг: вас первый же будочник сцапает.

– Не смейтесь, Голицын. Дело серьезное. Все уже готово: пачпорт, деньги и люди верные. Знаете актера Пустошкина, в Александрийском театре, в водевилях играет? Бороду достанет вам, не хуже моей, и парик, и мужицкое платье. Только бы через заставу пробраться, а там, с хлебным обозом, в Архангельск. До открытия навигации будем скрываться на островах, у лоцманов, а потом на аглицком, аль на французском судне – за море. А то можно и в Варшаву: жидки-контрабандисты через границу переправляют за две беленьких. Сначала – в Париж, а оттуда хорошо бы и в Венецию…

– В Венецию! – рассмеялся Голицын. – А знаете, что одна московская барыня говорила о Венеции: «Конечно, говорит, климат здесь хорош, но жаль, что не с кем сразиться в преферансик». Так и вы соскучитесь. Нет, Кюхля, без России не проживете!

– Проживу. Мы и в России чужие. Не отечество не оплакиваем, а по отечеству плачем; носим траур не по умершему, а по нерожденному. Не знаю, как для вас, Голицын, а для меня вся Россия сейчас опоганена, окровавлена. Черные дни наступили, и уж это надолго – на пятьдесят, а, может, и на сто лет. Успеем умереть в глухой пустыне, вдали от Святой Земли, от Сиона, где можно жить и петь песни высокие.

Рабы, влачащие оковы,
Высоких песен не поют.

Ну, так как же, мой друг, не хотите?

– Нет, Кюхля, что-то не хочется. Да и куда больному зимой по морозу тащиться!

– Ну, как знаете. А все-таки подумайте, может быть, и решите? Я еще зайду.

– Заходите, подумаю, – сказал Голицын, чтобы только отделаться, и злая мысль мелькнула у него: «Немец, – оттого и бежит». Но он тотчас устыдился, и они простились так же нежно, как встретились.

Когда гость ушел, Голицын задумался – не о бегстве, а о том, что будет, когда его схватят. Еще ни разу не думал об этом как следует. Не заглядывал в будущее, жил со дня на день, как в колыбели убаюканный, в своей веселой, желтой комнате, и, казалось, весь мир для него кончается деревьями старого сада, опушенными инеем. Иногда ловил себя на глупой надежде: может быть, и не схватят; старый дом – убежище верное: как на дне морском, не сыщут. Притаится, переждет, а потом уедет с Маринькой в Черемушки, или еще дальше куда-нибудь, на край света; женится на ней, пошлет к черту политику и будет просто счастлив.

Но вот, когда Кюхля ушел, понял вдруг, что схватят наверное; и тогда что будет с Маринькой?

Вспомнился вчерашний разговор с Ниною Львовною.

Сорокалетняя институтка, воспитанная на чувствительных романах Сюзá и Жанлис, в делах житейских госпожа Толычева была как дитя малое. Узнав от Фрындина о выкупе Черемушек и видя, что Голицын ухаживает за Маринькой, несказанно обрадовалась. Но не понимала, почему он не говорит о своих чувствах к дочери с нею, с матерью; считала это неприличным. А когда узнала об его участии в бунте, испугалась. Долго таилась, молчала и ждала, не заговорит ли он сам; наконец, не выдержала.

Начала издалека о своем беспомощном вдовстве и сиротстве Мариньки, о доверии к Голицыну и к чистоте его намерений, а в заключение спросила неожиданно – прямо, в упор:

– Как вы думаете, князь, благополучно ли кончится для вас это дело?

– Какое дело? – сразу понял он, но притворился непонимающим: было стыдно и страшно: «Как будто соблазнил дочь, и мать это знает».

– Да вот это ужасное происшествие Четырнадцатого. Простите, что я так прямо. Но ведь я – мать. А вы – человек благородный, чувствительный: вы должны понять сердце матери. Говорите же, говорите, Валерьян Михайлович, решайте нашу судьбу!

– Извольте, Нина Львовна. Вы прямо спросили, и я прямо отвечу. Нет, дело это для меня благополучно не кончится, разыщут, схватят, будут судить и присудят, если не к плахе, то к тюрьме или каторге.

Она побледнела так, что он испугался, как бы ей не сделалось дурно.

– А как же Маринька? – всплеснула руками и заплакала. – Что же делать? Что же делать? Помогите, князь, посоветуйте…

В лице ее промелькнуло сходство с плачущей Маринькой. Голицын взял ее руки и поцеловал их с почтительной нежностью.

– Я очень виноват перед вами, Нина Львовна. Но даю вам слово: я сделаю все, что могу, чтобы Марья Павловна забыла обо мне, а вы поскорее уезжайте с ней в Черемушки.

На этом разговор их кончился. И вот теперь, вспомнив о нем, понял он, что взял на себя непосильную тяжесть. «Сделаю, чтобы забыла обо мне», – легко сказать. Чем больше думал, тем больше чувствовал себя виноватым какой-то виною неискупимою. Ничего не знающую девочку, почти ребенка, влечет за собою на муку, которой, может быть, и сам не вынесет. Ухватился за нее, как утопающий, и тащит ко дну. Или как тот путешественник, который, спасаясь в пустыне от зверя, бросился в колодец, повис на суку, рвет ягоды с куста малины и ест, забыв о гибели.

Сидел у окна в желтой комнате. Был двенадцатый час, но еще не рассвело как следует. Вьюга залепила окна снегом. Старые деревья сада качались, шумели. Ветер выл в трубе заунывно-жалобно. И вспомнилось ему, как тогда, после расстрела на площади, он пошел на Галерную и, стоя под огнем картечи, в узкой, темной улице, звал смерть:

«Да ну же, ну, скорее!» – и тоска напала на него пуще смерти; «Убить себя!» – подумал, вынул пистолет из кармана, приложил дуло к виску и взвел курок, но вспомнил о Мариньке и отнял руку. Зачем отнял?

– О чем задумались? – услышал голос Мариньки и вздрогнул. Она вошла так тихо, что он не слышал.

Улыбнулся ей, как всегда улыбался, когда она входила в комнату, но ничего не ответил.

У стены, на вешалке, висела шинель, та самая, в которой он был на площади. Маринька сняла шинель, присела к рабочему столику и принялась штопать маленькие, круглые дырочки, пробитые пулями.

– Должно быть, гость расстроил? Кто такой? – спросила, не подымая глаз.

– Старый приятель, Вильгельм Карлович Кюхельбекер.

– Тоже был с вами на площади?

– Да.

– О чем же говорили, не секрет?

– Предлагал бежать.

– Ну, а вы?

– Я не хочу.

– Почему?

– Я без России не могу… и без вас.

– Почему без меня? Я с вами.

– А Нина Львовна?

– И маменька с нами. А если не захочет, все равно, без нее. Куда вы, туда и я. Видите, иголка и нитка? Куда иголка, туда и нитка.

Он молча следил, как быстро мелькает иголка в тонких пальцах. Спокойно и весело штопала круглые дырочки.

– Я все думаю, Маринька, что с вами будет, когда меня схватят.

– Может, еще и не схватят?

– Нет, схватят наверное.

– Ну, что ж, и со мной будет, что с вами, – ответила она спокойно, как будто все уже давно решила.

Опять помолчали.

– Маринька, сделайте, о чем я вас попрошу.

– Что?

– Обещайте.

– Зачем? Вы и так знаете, что сделаю.

– Все?

– Ну, конечно, – улыбнулась она своей милой улыбкой, которую он так любил.

Подождал, собрался с духом.

– Уезжайте поскорее в Черемушки, – сказал, наконец, решительно.

Она остановила руку с иголкою, подняла глаза и посмотрела на него долго, внимательно, но все так же спокойно, как будто не понимала и старалась понять.

– А как же вы без меня?

– Мне легче так.

– Одному легче?

Он молча кивнул головою.

– Неправда. Зачем вы говорите неправду?

– Нет, правда.

Посмотрела на него еще внимательнее, спокойнее и вдруг поняла.

– Ну, хорошо. Только и вы сделайте, о чем попрошу. Скажите, что не любите меня… не так любите.

– Как – не так?

– А вот как: если сжать руку, – больно, а если задеть за рану, – нестерпимо. Я так люблю, а вы не так? Только скажите: «не так», – и уеду.

Спокойная решимость была в ее лице и голосе. Он понял, что она говорит правду: если скажет сейчас эти два слова: «не так», – она уедет, и все будет кончено.

Помолчала, подождала; потом вдруг встала, подошла к нему, наклонилась, обняла голову его и поцеловала в лоб.

– Глупенький! Господи, какой вы у меня глупенький! – улыбнулась, как тогда, во время болезни; и опять показалось ему, что он, в самом деле, глупенький, маленький, а она – большая: вот, возьмет его на руки и понесет, как мать носит ребенка.

Вернулась к рабочему столику и снова принялась штопать.

– Ну, а теперь извольте рассказывать, что вы такое наделали. Я хочу знать все.

– Да что же рассказывать, Маринька? Ведь, это политика, прескучная материя…

– Не моего ума дело? Ну, ничего, – может, и пойму.

«Говорить о политике с восемнадцатилетнею барышней, вот наказание!» – подумал он и начал нехотя, чтобы только поскорее отделаться; был уверен, что она ничего не поймет. И, пока был в этом уверен, она, в самом деле, не понимала; задавала вопросы такие детские, что он становился в тупик, не знал, что ответить.

– Вот видите, дура какая! – смеялась. – Раз кавалер на балу спросил уездную барышню, что она читает. «Я, говорит, читаю розовенькую книжку, а сестра моя – голубенькую». Вот и я такая же!

Но когда он начал рассказывать о Софье Нарышкиной, она вся насторожилась, и глаза ее блеснули так, что он подумал: «Ревнует».

– А ведь вы ее и сейчас как живую любите?

– Как живую.

– Ее и меня вместе?

– Вместе.

Немного подумала и спросила:

– Портрет есть?

– Есть.

– Покажите.

Он снял с шеи медальон с портретом Софьи. Она взяла его и долго смотрела на него молча; потом вдруг поцеловала и заплакала.

– Какая я злая девчонка, скверная! – улыбнулась сквозь слезы. – Ну, конечно, вместе… вместе любить вас будем!

– А знаете, Маринька, розовенькую-то книжку, кажется, не вы читали, а я… Все умные люди – дураки ужасные! – улыбнулся он тоже сквозь слезы. Теперь уже знал, что она все понимает, видит все изнутри, как будто входит сердцем в сердце.

О том, что замышлял убить отца Софьи, императора Александра Павловича, все-таки страшно было сказать. Хотел утаить, но не мог – сказал и об этом. Сначала не поверила; допытывалась, как будто не понимала:

– Ее отца убить хотели? И она это знала?

– Знала.

– Быть не может! – всплеснула руками горестно. – Ох, не надо об этом! Не говорите. Я сейчас не пойму – лучше потом…

Иногда входили в комнату и мешали им; но только что они оставались одни, она торопила его:

– Ну, рассказывайте, рассказывайте. Что же дальше?

Когда стемнело и зажгли свечи, перешли в голубую диванную, ту самую, где виделись в последний раз перед Четырнадцатым. Здесь уже никто не мешал.

Маринька села на то же место, как тогда, у окна, где стояли пяльцы с начатой вышивкой, белым попугаем на зеленом поле – Потапом Потапычем; желтый хохолок его так и остался неоконченным. В углу тускло горела карселевая лампа в матовом шаре, а от окон падали на пол косые четырехугольники лунного света. К вечеру вьюга затихла. Разорванные тучи, то темные, то светлые, с отливом перламутровым, неслись по небу, как привидения; и прозрачные цветы мороза на окнах искрились голубыми сапфирами.

Голицын рассказывал о Южном Тайном Обществе, о Сергее Муравьеве и его «Катехизисе». И по тому, как Маринька слушала, чувствовал, что она понимает, что это для него главное.

– «Цари прокляты суть от Бога, яко притеснители народа, – читал наизусть слова „Катехизиса“. – Для освобождения родины должно ополчиться всем вместе против тиранства и восстановить веру и свободу в России. Раскаемся в долгом раболепствии нашем и поклянемся: да будет един царь на небеси и на земли – Иисус Христос».

– Да ведь Христос на небе? – простодушно удивилась она.

– И на земле, Маринька.

– Где же на земле? Что-то не– видно, – удивилась еще простодушнее.

– Оттого н не видно, что вместо царя Христа – царь Зверь. Надо Зверя убить.

– Для Христа убивать разве можно?

Давеча боялся, что она не поймет; и вот теперь было страшно, что слишком хорошо понимает. Восемнадцатилетняя девочка, почти ребенок, обличала последнюю тайну, последнюю муку его.

Вдруг встала, наклонилась, положила ему руки на плечи и заглянула в глаза.

– Валерьян Михаилович, во Христа-то вы веруете?

– Что вы, Маринька…

– Веруете? Да?

– Верую во единого Господа Иисуса Христа, сына Божия, Единородного, Иже от Отца рожденного прежде всех век,[47]– произнес Голицын торжественно.

– Ну, слава Богу! – вздохнула она с облегчением и перекрестилась. – А то все говорят: бунтовщики – безбожники. Вот я и подумала… Уж вы на меня не сердитесь, сама знаю, что дура! Папенька, бывало, сказывал: «Не всему верь, что люди говорят; своим умом живи». Да своего ума-то нет, вот горе!

Замолчала, задумалась, как будто стараясь что-то вспомнить..

– Ах, вот на кого похоже! – вдруг вспомнила радостно. – Погодите-ка, что я вам покажу…

Выбежала и вернулась с маленькой, книжкой в черной коже, тисненной золотом – одним из тех альбомов, в которых уездные барышни записывали стишки на память. На первой странице – Амур, в виде пастушка, сидящий над речкой, а внизу стихи:

Теперь уж все изменой дышит,
Теперь нет верности нигде:
Амур, смеяся, клятвы пишет
Стрелою на воде.

И тут же комплимент: «Ваши черные глаза, Marie, носят траур по тем, кого белого света лишили».

Отыскала страницу и указала. Он прочел поблекшие строки, написанные крупным и круглым старинным почерком:

«Дочери моей возлюбленной Мариньке. Да пошлет тебе Господь спутника жизни, не богатого и не знатного, но доблестью сердца украшенного, по сему изречению Российского автора преизящнейшего, Александра Николаевича Радищева:

«Если бы закон, или государь, или какая-либо на земле власть подвизала тебя на неправду и нарушение добродетели, пребудь в оной неколебим. Не бойся ни осмеяния, ни мучения, ни болезни, ни заточения, ниже самой смерти. Ярость мучителей твоих раздробится о твердь твою, – и поживешь на памяти благородных душ до скончания веков».

— Павел Толычев»

– Господин Радищев папенькин друг был, – похвастала она и перевернула страницу.

– А вот еще.

Он прочел:

Помни, Мария,
Слова преблагия:

Семя Жены сотрет главу Змия.[48]

— Александр Лабзин.

– Тоже приятель папенькин, – опять похвастала.

– Так вот вы чья крестница – Лабзина и Радищева! – улыбнулся ей Голицын радостно. Ему казалось, что они породнились новым родством таинственным.

– А вы думали что! – засмеялась она и зарделась. – Ну, рассказывайте, рассказывайте! Что же дальше?

Когда он рассказал о том, как Четырнадцатого, на площади, Николай расстрелял толпу безоружную, она прошептала, бледнея:

– Да, убить Зверя!

«А разве можно убивать для Христа?» – теперь уже не спросила. И он почувствовал, что не только поняла, но и приняла все до конца, – и в этой последней тайне, последней муке уже никогда не покинет его ни перед судом человеческим, ни перед Божьим судом.

Когда он кончил, Маринька подсела к нему на ручку кресла и как тогда, во время болезни, прижалась щекой к щеке. Оба молчали, глядя, как разорванные тучи несутся по небу, луна то выходит, то прячется, и цветы мороза на окнах то потухают, то искрятся голубыми сапфирами.

– А, помните, Маринька, вы говорили, что любить землю – грех, надо любить небесное?

– Нет, что-то не помню. Постойте-ка… Ах, да, ночью, в возке, когда из Москвы ехали. Как это вы вспомнили? Ну, так что же?

– Да ведь отечество – тоже земля. А разве любовь к отечеству – грех?

– Ну, что вы! Должно быть, глупость сказала?

– Нет, не глупость, а только не все. Ну, да всего-то, пожалуй, никто об этом не знает…

Он говорил спокойно. Но Маринька почувствовала опять, как давеча, что это для него главное. Подняла голову и заглянула в глаза его:

– Никто не знает о чем? – спросила шепотом.

– О земле и о небе. Как землю и небо вместе любите, – ответил он тоже шепотом.

– Вместе? – повторила и помолчала, подумала. – Да ведь вы же меня и Софью вместе любите?

Опять помолчала, еще глубже задумалась. Потом заговорила с таким выражением лица, какого он никогда не видел у нее.

– Раз, давно-давно, как во сне помню, – я совсем была маленькой, – мы с папенькой в лодке катались. Мельница у нас, в Черемушках, под самой усадьбой; речка плотиной запружена; вода тихая, гладкая, как зеркало. Долго катались, до вечера; уж и солнце зашло и ночь скоро. А вода еще тише, будто и нет ее вовсе, один только воздух, – по воздуху плаваем. Облака на небе большие, круглые, белые, и сквозь них – звезды. И внизу, под нами, тоже облака и звезды. Будто два неба – одно вверху, другое внизу, а мы – посередине. Страшно и хорошо. Так хорошо, – вот как сейчас с вами… Ведь, это – то самое? Ну, скажи, скажи, что не то!

– То, Маринька, то!

И оба замолчали: слов больше не было, – кончились, как узкая тропинка над пропастью. Смотрели друг на друга, улыбаясь молча. Улыбки сближались, сближались – и, наконец, слились в поцелуй.

Когда он опомнился, она уже стояла у окна и что-то говорила ему; он долго не мог понять что. Наконец, понял.

– Помнишь, накануне Четырнадцатого, ты говорил. что и за меня идешь на смерть? Почему и за меня? Я тебя тогда спросила, а ты не сказал.

– Потому что за Россию. А ведь и ты тоже… Маринька, знаешь, кто ты?

– Ну, кто?

Он ничего не ответил и взглянул на нее: вся белая, в белом свете луны, на голубизне сапфировой лунно-морозных цветов, она – не она, близкая и далекая, земная и небесная.

– Ну, кто же я? – взглянула на него украдкою и тотчас снова потупилась: жутко стало, как будто он смотрел не на нее, а сквозь нее на другую.

Что-то пронзило сердце его, как молния. Он опустился на колени.

– Родная! Родная! Родная! – повторял, как будто в одном этом слове было все, что он чувствовал, и целовал ее ноги.

Как в последнем пределе земля и небо – одно, так Софья с Маринькой; обе вместе – земная и небесная; и в обеих – Одна Единственная.

Он уже ничего не боялся – ни цепи, ни пытки, ни плахи. Знал, что Она оградит от всего – Стена Нерушимая, Заступница Вечная, Радость Нечаянная.[49]И если пошлют в ад, Она сойдет к нему и туда, во тьму кромешную, – и тьма будет светом. И Семя Жены сотрет главу Змия.

* * *

7-го января, в первый день, когда можно было венчаться после Рождественского поста, Голицын повенчался на Мариньке, а в следующую ночь был арестован.