Глава первая

– Революция – на пороге России, но, клянусь, она не проникнет в нее, пока Божьей милостью я – император… Что ты на меня так смотришь?

Бенкендорф таращил глаза, думая только об одном, как бы не заснуть. Но трудно было застигнуть его врасплох, даже сонного.

– Любуюсь вами, государь. Недаром уподобляют ваше величество Аполлону Бельведерскому. Сей победил Пифона, змия лютого; вы же – революцию всесветную.

Разговор шел в приемной, между временным кабинетом – спальней государя и флигель-адъютантскою комнатой, в Зимнем дворце, в ночь с 14-го декабря на 15-е.

Восемь часов провел государь на площади; устал, оголодал, озяб. Вернувшись во дворец и поужинав наскоро, после молебна тотчас принялся за допрос арестованных. В мундире Преображенского полка, в шарфе и в ленте, в ботфортах и лосинах, затянутый, застегнутый на все крючки и пуговицы, даже не прилег ни разу, а только иногда задремывал, сидя на кожаном диване с неудобной, выпуклой спинкой, за столом, заваленным бумагами.

Камер-лакей, неслышно крадучись, уже в третий раз входил в комнату, переменяя в углу, на яшмовом столике, канделябр со множеством догорающих свечей. На английских стенных часах пробило четыре. Бенкендорф поглядел на них с тоской: тоже вторую ночь не спал. Но продолжал говорить, чтоб не заснуть.

– Иногда прекрасный день начинается бурею, да будет так и в царствование вашего величества. Сам Бог защитил нас от такого бедствия, которое, если б не разрушило, то, конечно, истерзало бы Россию. Это стоит французского нашествия: в обоих случаях вижу блеск как бы луча неземного, – повторил он слышанные давеча слова Карамзина.

– Да, счастливо отделались, – сказал государь, чувствуя, что все еще сердце у него замирает, как у человека, только что перебежавшего по утлой дощечке над пропастью, и взглянул на Бенкендорфа украдкой, с тайной надеждой, не успокоит ли. Но тот как будто нарочно запугивал, оплетал липкой сетью страха, как паук – муху паутиной.

– Все на волоске висело, ваше величество. Решительные действия мятежников имели бы верный успех. Но, видно, Бог милосердный погрузил действовавших в какую-то странную нерешительность. Сколько часов простояли на площади в совершенном бездействии, пока мы всех нужных мер не приняли! А ведь опоздай саперы только на одну минуту, когда лейб-гренадеры уже во двор ворвались, – и в руках злодеев был бы дворец со всей августейшей фамилией. Ужасно подумать, что бы наделала сия адская шайка извергов, отрекшихся от Бога, царя и отечества! Ужасно! Волосы дыбом встают, кровь стынет в жилах!

– Перерезали бы всех?

– Всех, ваше величество.

– А правда, что меня еще там, на площади, убить хотели?

– Да, еще там. Может быть, та самая пуля, коей пронзен Милорадович, предназначалась вашему величеству.

– А что, он еще жив?

– Кончается, едва ли до утра выживет. Антонов огонь в кишках.

Помолчали.

– Ну, а как теперь, спокойно? – спросил государь и подумал, что слишком часто об этом спрашивает.

– Слава Богу, пока что спокойно.

– Много арестовано?

– Сот семь человек нижних чинов, офицеров с десяток, да несколько каналий фрачников. Но это не главные начальники, а только застрельщики.

– И Трубецкой – не главный?

– Нет, государь, я полагаю, что дело это восходит выше…

– Как выше? Что ты разумеешь?

– Еще не знаю наверное, но опасаюсь, что важнейшие сановники, может быть, даже члены Государственного Совета в этом деле замешаны.

– Кто же именно?

– Имен я бы не хотел называть.

– Имена, имена – я требую!

– Мордвинов, Сперанский…

– Быть не может! – прошептал государь и почувствовал, что сердце опять замирает, но уже не от прошлого, а от грядущего ужаса: через одну пропасть перебежал, а впереди зияет новая; думал, все уже кончено, – и вот, только начинается.

– Да, ваше величество, все может начаться сызнова, – угадал Бенкендорф, как будто подслушал.

– Сперанский, Мордвинов! Не может быть, – повторил государь; все еще пытался из липкой сети, как муха из паутины, выбиться. – Нет, Бенкендорф, ты ошибаешься.

– Дай-то Бог, чтобы ошибся, государь! Великий сыщик смотрел на Николая молча, тем же взором, видящим на аршин под землей, как тогда, накануне Четырнадцатого, и по тонким губам его скользила улыбка, едва уловимая. Вдруг стало весело – даже сон прошел. Понял, что дело сделано: из паутины муха не выбьется. Аракчеев был – Бенкендорф будет.

Вынул из кармана и положил на стол четвертушку бумаги мелко исписанной.

– Извольте прочесть. Прелюбопытно.

– Что это?

– Проект конституции Трубецкого, ихнего диктатора.

– Арестован?

– Нет еще. У шурина своего, австрийского посланника, Лебцельтерна спрятался. Должно быть, сейчас привезут… А кстати, насчет конституции, – усмехнулся Бенкендорф, как будто вдруг вспомнил что-то веселое, а, может быть, и сжалился – захотел государя побаловать. – Когда пьяная сволочь сия кричала на площади: «Ура, конституция!» – кто-то спросил их: «Да знаете ли вы, дурачье, что такое конституция?» – «Ну, как же не знать, говорят:

муж – Константин, а жена – Конституция».

– Недурно, – усмехнулся Николай своею всегдашнею, как сквозь зубную боль, кривою усмешкою, а губы оставались надутыми, как у поставленного в угол мальчика.

Бенкендорф знал, чего государю нужно; знал, что он боится, ненавидит, а хочет презирать; неутолимо жаждет презрения. «Пошли Лазаря, чтобы омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучусь в пламени сем».[39]Анекдот о конституции и был концом перста омоченного – прохлаждающим, но не утоляющим.

За дверью послышался шум. Из соседней залы Казачьего Пикета во флигель-адъютантскую приводили под конвоем арестованных, и здесь допрашивали их генерал-адъютанты Левашев и Толь.

Бенкендорф подошел к дверям и приоткрыл их.

– Ишь, их сколько собралось, Пугачевых! – поморщился с брезгливостью.

Дворцовый комендант Башуцкий что-то шепнул ему на ухо.

– Кто? – спросил государь.

– Еще один каналья фрачник, сочинитель Рылеев. Допросить угодно вашему величеству?

– Нет, потом. Сначала – ты. Ну, ступай. О Трубецком доложи.

Когда Бенкендорф вышел, Николай откинул голову на спинку дивана, закрыл глаза и начал дремать. Но было неловко: голова скользила по гладкой спинке, а прилечь боялся, чтоб не заснуть. Подобрал ноги, сел в угол, съежился, хотел было расстегнуть на узко стянутой талии две нижних пуговицы, но подумал, что неприлично: имел отвращение к расстегнутым пуговицам. Склонил голову, оперся щекой о жесткую ручку и, хотя тоже было неудобно, резьба резала щеку, – опять начал дремать.

Вошел флигель-адъютант Адлерберг, высоко держа на трех пальцах, с лакейской ловкостью, поднос с кофейником. Государь всю ночь пил черный кофе, чтобы разогнать сон.

Вздрогнул, очнулся.

– Прилечь бы изволили, ваше величество.

– Нет, Федорыч, не до сна.

– Вторую ночь не спите. Этак заболеть можно.

– Ну, что ж, заболею – свалюсь. А пока еще ноги таскают, держаться надо.

Налил кофею, отпил и, чтобы лучше разгуляться, принялся за письмо к брату Константину. Не мог вспомнить о нем без зубовного скрежета, но писал с обычной родственной нежностью.

«Дорогой, дорогой Константин, верьте мне, что следовать вашей воле и примеру нашего ангела, покойного императора, вот что я постоянно буду иметь в сердце. Аресты идут хорошо, и я надеюсь, в скором времени, сообщить вам подробности этой ужасной и позорной истории. Тогда вы узнаете, какую трудную задачу вы задали вашему несчастному брату, и какого сожаления достоин ваш бедный малый, votre pauvre diable, votre каторжный du palais d'Hiver.[40]

Генерал Толь вошел с бумагами.

– Садись, Карл Федорович, читай.

Толь прочел показание Оболенского, арестованного вместе с Рылеевым.

– Как ты думаешь, можно простить нижних чинов и сих несчастных молодых людей? – спросил государь.

Уже не в первый раз об этом спрашивал. Толь ничего не ответил.

– Ах, бедные, несчастные! – тяжело вздохнул Николай. – Может быть, прекрасные люди. Ну, за что их казнить? Мы все за них дадим ответ Богу. Их заблуждение – заблуждение нашего века. Не губить, а спасти их надо. Палач я, злодей, что ли? Нет, не могу, не могу, Толь. Разве ты не видишь, сердце мое раздирается…

«Расплачется!» – подумал Толь с отвращением, не зная, куда девать глаза. Слушал с терпеливой скукой на грубоватом, жестком и плоском, но честном, открытом лице старого прусского унтера. А государь долго еще говорил, болтал той болтовней чувствительной, которую получил в наследство от матери. Примеривал маску перед Толем, как перед зеркалом.

– Ну, так как же, мой друг, как ты думаешь, можно простить, а?

– Ваше величество, – не выдержал, наконец, Толь, даже крякнул и так повернулся, что стул под ним затрещал, – простить их вы всегда успеете, но доколь не открыты главные возбудители и подстрекатели сего злодеяния, не только офицеров, но и нижних чинов предать должно всей строгости законов без замедления… Какой номер повелеть изволите Оболенскому?

Государь замолчал, надулся, нахмурился; понял, что собеседник не желает быть зеркалом. Еще тяжелее вздохнул, пригорюнился, взял карандаш и план Петропавловской крепости, с рядами клеток, казематов, – каждая клетка под номером, – отметил одну из них красным крестиком, поставил номер в записке крепостному коменданту, генералу Сукину, и отдал молча Толю. Толь, также молча, взял, поклонился и вышел.

А государь опять откинул голову за спинку дивана, закрыл глаза, задремал; опять голова начала соскальзывать с гладкой спинки на жесткую ручку.

Вошел генерал Башуцкий, дворцовый комендант. В одной руке у него была шпага, а в другой – серебряное блюдце с чем-то маленьким, кругленьким.

Николай вздрогнул, очнулся и посмотрел на него с удивлением:

– Что ты?

– Граф Милорадович, ваше величество… – начал он и не кончил, всхлипнул.

– Умер?

– Так точно.

– Царствие небесное! – перекрестился государь и подумал, что надо бы что-то почувствовать.

– Последние слова его были: «Умираю, как жил, с чистой совестью; счастлив, что жизнью за государя жертвую». Крестьян на волю отпустить велел. А вашему величеству вот это – шпагу и пулю, коей пронзен…

Башуцкий положил на стол шпагу и поставил блюдце с пулею.

– Не могу… простите, ваше величество, – опять всхлипнул, поцеловал государя в плечо, отвернулся, закрыл лицо платком и выбежал.

Николай взял пулю осторожно, двумя пальцами, и рассматривал долго, с любопытством. Новая, маленькая, пистолетная, не солдатская, – должно быть, стрелял один из тех каналий фрачников. «Предназначалась вашему величеству», – вспомнил слова Бенкендорфа.

Отложил пулю и взял тот листок из бумаг Трубецкого, который давеча Бенкендорф передал ему. Прочел:

«Опыт всех народов и всех времен доказал, что власть самодержавная равно гибельна для правителей и для обществ; что она не согласна ни с правилами святой веры нашей, ни с началами здравого рассудка. Нельзя допустить основанием правительства произвол одного человека; невозможно согласиться, чтобы все права находились на одной стороне, а все обязанности – на другой. Слепое повиновение может быть основано только на страхе и недостойно ни разумного повелителя, ни разумных исполнителей. Ставя себя выше законов, государи забыли, что они в таком случае – вне законов, вне человечества; что невозможно им ссылаться на законы, когда дело идет о других, и не признавать их бытие, когда дело идет о них самих. Одно из двух: или они справедливы – тогда к чему же не хотят и сами подчиняться оным? Или несправедливы – тогда зачем хотят подчинять им других? Все народы европейские достигают законов и свобод. Более всех их народ русский заслуживает и то и другое. Русский народ, свободный и независимый, не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства. Источник верховной власти есть народ…»

«Quelle enfâmie![41]– подумал государь. – Да, гнусно, но не глупо…»

Опять хотел презирать и не мог; чувствовал, что это уже не «Конституция – жена Константина». Расстрелял бунтовщиков на площади, но как расстрелять это? Страшен этот листок – страшнее пули, неотразимее.

– Трубецкой, ваше величество, – доложил Бенкендорф.

Государь подумал и сказал:

– Пусть войдет.