IX. — Святости. — В большом скиту. — Вразумление
Под сводами ворот, в заломе, — монастырская лавка «святостей». Строгий монах-хозяин не предлагает богомольцам свои товары: не умеет, что ли, — или грехом считает. Ответит только, сколько стоит. Скажет — и стоит в раздумье. Все — только для богомольца из народа. Валаам не угождает случайному туристу, нет ему дела до туристов: лучше бы их и не было, соблазна меньше. Старый Валаам — суров. Богомолец его — по нем, простецкий, трудовый, духовно-постный: требует крестики и образочки, «из жития», картинки-притчи. Слышишь только:
– Для святого угла бы… за полтинник.
– Из божественного… наставительного чего бы. Или, редко: «Библию бы, настоящую большую, самую… чтобы уж и внукам проникалось, сколько годов все собирался, со святого места…» Нам хочется чего-нибудь из местного.
– Нет ли у вас валаамского чего-нибудь, художественного? Монах не понимает. Смотрит недоверчиво, как будто: «эти питерские, из чистых… развлекатели, все бы им для забавки…» — думает так, пожалуй:
– Это чего, худо-ственного… как разуметь? Стараюсь объяснить, попроще: ну, поделок из валаамского гранита… ну, пресс-папье, каких-нибудь фигурок… на письменный бы стол… Он не понимает, что за пресс-папье! Стоит — молчит.
– Может быть, ларчик для колец… такой, изящный? на Урале делают, такие… Нет, молчит.
– Тут для богомольцев, «святости»… поделок нету. Фи-гурки..? из валаамского гранита? игру-шки..?!
– В Питере… там всякие безделки. Тут — «святости». На Валааме не тратят время на безделки. Рыбу на удочку не ловят: баловство. В проливе не купаются: грех, вода святая. По грибы, по ягоды ходить для развлеченья — прихоть: ходят в послушание, во благовремении, для обихода.
Есть только деревянные изделия — святыньки: крестики из можжевелки, из кипариса-дерева, свято-афонского, да ложки с видом Валаама и «благословеньем» на черенке: станешь вкушать — о Валааме вспомнишь. Мы выбираем ложки.
Древний старичок, совсем слепой, что-то ковыряет за прилавком — нанизывает большой иглой оливковые косточки, свято-афонские, для четок. При каждом новом покупателе он еле подымается с отлакированной годами табуретки и не голосом, а выдыханьем — до того он слаб, — смиренно предлагает свое изделие: «на святую обитель, пожертвуйте… тридцать хоть копеечек, щедрость ваша…» Мы покупаем четки. Старичок светится улыбкой, поверяет угрюмому монаху, как ребенок: «дал Господь-то… вот и еще четочки приняли… сла-ва Тебе, Создателю…» Он детски счастлив, что еще может послужить обители во славу Господа. Вспоминаю и корю себя: зачем не взял у него еще, еще, все четки, какие только были. Вот бы доставил радость! Ведь труд для него — святое, подвиг, как молитва. На Валааме все — в трудах: от самого игумена, от столетнего схимонаха — до мальчугана-монашенка, привезенного отцом «на выправку», — по обещанию, «для Бога». Здесь все в работе — и душа, и тело. И все — во имя. С зари до зари. А ночь? Да есть ли ночь на Валааме! Чуть забылись, а в половине 2-го ночи очередной «будильщик» призывает: «вре…мя пе-нию… мо…ли-тве ча…а-а-ас..!» И все звонит, звонит.
А вот и схимонахи, на фотографии. Это купить необходимо: это уж — «валаамское», туземное. Десять их, в схимах-колпаках, с крестами, костями, черепами. Стоят рядком, потупясь, смиренные. Должно быть — непривычно было. Но — надо было. Во главе — игумен. Надо было: требовал народ, «из святостей», под образа, украсить «святой угол». Это — свет Валаама, его слава. Какие лики! Святые старцы, из древности, — отцы. Самый высокий — схимонах Иоанн, молчальник, четырнадцать лет молчал. А вот, с краю, схимонах Сергий, смиреннейший. Долгие годы мучительно страдал в болезнях и, несмотря на боли, ни единой службы не опустил. Мне про него рассказывали на Валааме.
Сильный духом был смиренный Сергий. Болезнь «заживо его съедала». Какая — неизвестно. Болел он долго, таял. Может быть, и рак. Однажды, за долгой службой, не смог и он преодолеть ужасной боли. Подошел — подполз к своему старцу-духовнику, в слезах, — может быть, в слезах стыда за немощность, — и стал просить: «отпусти, отче, в келью… помираю… благослови отойти…» Но строг был старец. Мотнул головой, сказал: «а кто канон будет стоять за тебя! правило кто слушать будет?» — «Невмоготу, отче, силы нет стоять…» — «Не можешь стоять — сиди». — «Ох, не могу уж и сидеть, отче…» — «Не можешь сидеть — лежи. Лучше во храме Божием отойти, на молитве стоя». И не отпустил. И выстоял смиренный Сергий. Рассказывал мне о его кончине инок Серафим:
– При храме нес я послушание. Помню, кончилась обедня. Подходит ко мне схимонах Сергий — чуть шепчет, как дуновение от ветерка: «прощай, отец Серафим… прощай…» А сам так-то светло плачет, обильными слезами. А я раньше еще приметил, как он во всю святую литургию плакал… так-то плакал! И вопрошаю его: «чего ты, отче Сергие, так плачешь?» А он мне, как бы дуновением, чу-уть слыхать, во сне уж будто: «ах, отче Серафиме… кабы всегда так пели, как нонче… век бы не ушел… как ангельские гласы… и уж так мне хорошо-сладостно, оттого и плачу… будто я был на небесах…» И вся мантия у него заплакана… вся мокрая-мокрая, от слез. — «И причастился я Св. Христовых Тайн… и так-то теперь легко мне… и боли мои не мучают, уснули…» Полобызались мы в плечико. А как стали звонить к вечерне, он и преставился. А это уж дух его тленное попрал, боль и уснула… заранее одухотворился. Вот был смиренный..!
Нам понравился образ угодника: светлый проникновенный лик. Спрашиваю угрюмого монаха: чья работа.
– Отца Алипия. Иконописной ведает. Алипия… Я вспомнил. Говорили мне про него.
– Когда-то в высокой академии учился, медали золотые получал за свои картинки… «мир» писал.
Теперь не пишет «мира»: иконы только. Когда-то не совладал с бореньем, оставил Валаам.
– Духа не смог смирить… Перестал спать, мутился. И вернулся — покорился Валааму. Не стал уходить в леса, на острова, писать в безмолвии природу Божью. Принял постриг. Пишет святые лики только. Я возмущался таким порабощением: вытравил из него Валаам живую душу! Мне говорили:
– Нет, не так все это. Наш Валаам освободил ему живую душу, а не поработил. Святые лики ниже, что ли, по-вашему, земной красы, которая прахом распадается? Святой лик есть отображение Господня Света. Ну-ка, напишите кистью Господень Свет..? Тут уж не живописное искусство, а благодать Господня. Вот наш о. Алипий теперь и прозирает духом, ищет в ликах Господень Свет… подвиг высокий принял. Никакое не порабощение, а воодушевление. Нетленное пишет, небесно-вечную красоту.
Теперь я знаю: высокое искусство в вечном.
Шестой час вечера. Солнце совсем над лесом, скоро за Валаам укроется. Надо бы в Большой Скит, неподалеку; завтра в Коневский едем, а там — отъезд. Не поздно ли? О. Антипа советует, даже понуждает мягко:
– Ножки у вас молоденькие, чего вам — поздно! поглядите наш Большой Скит, строгие там подвижники, и строение богатое, храм какой. Только супругу-то не впустят, женский пол только на Престол пускают, в день Всех Святых. Ну что же, проводите супруга, за воротами обождете. Ишь, дружные вы какие, все-то вместе. А то и на лошадке вас свезут…
Не надо нам лошадки, пробежим, — в лесу чудесно.
Быстро идем, бежим: надо вернуться к трапезе, не огорчить о. Антипу; строгий он, порядок любит.
Мимо пустынной пристани, проливом. Солнце зашло за Валаам. Померкло, засвежело. На берегу монашек-старичок складывает щепу — для пароходика. Рыбаки-монахи растягивают на держалках сети; только что осмолили: крепкий запах, до сердца проникает. Пахнет щепой еловой, смолой, водой и… ладаном? Валаамом пахнет. Это запах вечерней свежести, сетей смоленых и — святости? — запах Валаама, обители «за гранью мира», — называл я так, — впитался в память, и доселе слышу. Трудники все еще копошатся, рубят гранит, чеканят, пилят… проволочной пилой! — как странно. Хочется смотреть, а надо к трапезе вернуться. Бежим. Молотки гранильщиков постукивают реже, трудники устали, посиживают на гранитных глыбах.
Вот и лес. Дрема и тишина ползут из чащи. Скоро доползут и до собора, служка ударит в колокол, и день закончится. Кончится день на Валааме, а там, на Ладоге, еще заря: там еще огненное солнце.
Рука с рукой, бежим мы глушью. На дороге еще светло. Видно, как прорыжело что-то… белка! Смотрим, как вьется в елях. Под ними уже сумрак гуще. Пахнет теплом еловым, пряным. Дорога в гору. Видно с холма, как извивается дорога, на поворотах дремлют сосны. Вот где глушь-то! Что-то шуршит над ними, мягко, рыхло… — большая птица, потонула в чаще. В зеленоватом небе уже белеют звезды-точки. Смотрим в небо. Белые кисейки-облачка, недвижны. Слушаем… — ни звука. Вот она, тишина глухая. И почему-то грустно. Бежим.
По каменному мосту, над водой. Черная вода, глухая. Заглядываем, в жути: верхушки елей, небо — тьма и свет. Как жутко опрокинуто в бездонность! Бежим… Часовня! Нет, не одни мы здесь. Лик Богоматери, взирает. Лента, венчик, светится подсвечник. Смотрим… Ладаном как будто пахнет. Войти? Не входим, поздно. А хорошо молиться в дебрях. Ну, успеем…
Лужайка, звон колокольца, треск сушняка… Что это… лошадь! Выходит на дорогу, протягивает губы, просит хлеба. Жаль, нет с нами хлеба. Монахи приучили, носят хлеб. Ласкаем, треплем по губам. Кроткая какая, нежные какие губы… бархат. Бежим, оглядываемся: все стоит, ждет хлебца, смотрит.
Высокий крест, гранитный, черный. Странно — крест в лесу! Стоит — и смотрит. Оглядываемся — он смотрит. Нет, не жутко, а легко теперь: стоит, благословляет.
Вон что-то забелелось, — стены башни, — скит Всех Святых. Где-то вода блестит в деревьях. Пруд? Рощица, там… холмик? Могила чья-то, крест. Нам грустно. Проходим мимо огорода. Ворота на запоре. А вот калитка. Тут предел: женщинам нельзя. В калитку видно: двор, трава, густая, темная. Башня на углу — как крепость. Надо расставаться. Жена робеет, просит — поскорей, недолго… Садится у ворот на травку. Вот странно — женщинам нельзя! Только почему-то — в праздник. Жалею, зачем пошли сюда. Глухое царство, мрак.
Иду по травке — и шагов не слышно. Тишина, глухая, как… в могиле. Храм, тихий, в пустоте. Вон казармы словно… низенькие — кельи? Холодный отблеск в окнах, неуют.
Досадую, зачем зашли сюда, «в могилу». Думаю — вернуться, и слышу кашель, глухой, тягучий. Оглядываюсь. Темный кто-то, чуть надвигается, от храма. Схимонах? Прямо ко мне, ползет. Мне жутко.
– Кто там..? не вижу… кха-а-а…
Ползет. Вспоминаю «Вия», — «подымите мне ве-ки». Жуть берет. Говорю, робея, и слышу, как четко отзывается от келий:
– Я, богомолец… скит посмотреть… И чувствую, что говорю неправду: теперь мне нечего смотреть здесь, скорей бы выйти на свободу. Но поздно: о н надвигается.
– Кха-а… поздненько, уже трапезуем, ночь. Ну, кто такой?.. — смотрит на меня из-под куколя, с крестами, — из ученых, что ли? А, студент… вот кто… это какие всех умней… слыхал. Сдалече? Голос у схимника глухой, «могильный».
– Из Москвы.
– Из Москвы… далече. От нас все далеко. От земли дальше — к небу ближе… — показывает в небо пальцем. — Ну, пойдем… покажу наш храм. Вот, только псалтырь читал. Псалтырь-то разумеешь? Хорошо. День и ночь читаем по отшедшим отцам и братиям. Все отойдем в свой срок… нас будут поминать. Человек, яко трава дние его… разумеешь? Ну, пойдем.
Иду безвольно в сумрак храма. Мерцает одинокая лампада. Ладанный, душный воздух. На сводах — иноки, тенями. Темный иконостас чуть золотится, смутно. Старый псалтырь на аналое. Схимонах затепливает свечку. Я различаю под куколем с крестами мертвый нос, мохнатые седые брови, — строгий лик, бородка клинушком, как пакля. Вспоминаю такие же бородки у наших плотников и штукатуров, в детстве видел. Думаю: все тут, на Валааме, из народа. Черный покров на аналое, в серебряном глазете, — поминальный. Подвижник тычет по аналою свечкой, нащупывает вставочку. Говорит «загробно»:
– День и ночь читаем по два часа, очередное. По-церковному-то разумеешь? Ну, чти… послушаю, как ты разумеешь… мы-то мало учены… послушаю.
Я в смущенье: экзаменует, этого недоставало. Знает, что слаб я по-церковному? И почему я должен ему читать? что я ему, мальчишка? вот попал-то. И ничего не видно: желтый лист, весь в воске, в пятнах, титла эти… кто тут разберет!
– Ну, чти… вот, кончил я… чти… — в лист, тощим пальцем.
Мне тесно. И не могу ослушаться, неловко как-то. И стыдно, что осрамлюсь. Мелькает в мыслях: «может быть, он провидец… знает, что пришли «из любопытства»… и нарочно, чтобы пристыдить, экзаменует?.. святому это не подходит, это уже издевательство…» И не могу ослушаться: попался. А он все тянет:
– Ну, чти… ка-к ты разумеешь..?
Захлопнуть книгу, повернуться, и..? Нет, непристойно. В волненье вглядываюсь в строки — поразобраться в титлах… и — радость! Знакомое… с детства помню, из «Шестопсалмия»! С Горкиным читали, от всенощных осталось крепко. Читаю твердо, не глядя на титла, -
…«скажи мне Господи, путь, в оньже пойду, яко к Тебе взях душу мою…»
«Что, слышишь? — думаю, — что, лихо? вот тебе и «из ученых»!» …«Научи мя творити волю Твою, яко Ты сей Бог мой: Дух Твой благий наставит мя на землю праву».
– Ишь, хорошо разумеешь… во-ка-ак… — хвалит схимонах, а я-то думаю: «нет, не поймаешь, не провидец…» — А разумеешь ли, что сказано… тебе? Враз ведь ты попал… какое слово-то! а, разуме-ешь?..
– Разумею… — отвечаю я, н е разумея. Выдержал экзамен. Выходим. Мне легко. И схимонах приятный. Пахнет лесом, волей. Гляжу на башни.
– В крепости живете? — говорю-шучу: легко мне.
– С кем нам воевать, от греха оплот. В лесу живем, по чапыге ползем, неприметно, тихо… ай к могиле-то и подполз, и зары-ли… вся и жизнь тленная, земная.
Вся жизнь ползти к могиле! Не понимаю. Кто-то у Шекспира… про бренность жизни… да, в «Гамлете», «бедный Йорик», над черепом смеялись, а этот так спокойно, страшно… Валаам вдруг представляется могилой… все ползут, накрывшись мантиями, с крестами, черепами… «непристойно, тихо» подползают и…
– День отжил — к могиле пододвинулся… — вздыхает схимонах, спокойно.
– Чем вы питаетесь? — спрашиваю я зачем-то.
– А капусткой, водицей, хлебцем… Все едино червю могильному на пожрание приуготовляемся тленною плотию. А душа-то… т у д а! — показывает он в небо.
В зеленоватом небе — звезды. Ночь. Прощаемся. Старец плетется к кельям — «приуготовляться». Бегу к воротам.
– Как ты до-лго… — слышу я милый голос — облегченный вздох.
Беремся за руки, бежим во мраке. Из чащи веется жутью. Глушь, мрак. И вот, радость, — колокол, вдали. Это в монастыре, «повестка»: к трапезе. Теплом пахнуло. Берег, сети. Старичок плетется в гору, к монастырю.
– Трапезовать, батюшка, пора… кончился денек, слава Всевышнему… помилуй нас, Исусе-Спасе… — ласково говорит он нам.
Мы рады, идем с ним, говорим. Так славно — «Исусе-Спасе», — с лаской.
С горы все царство Валаама видно. Свет за нами: на озаренном небе — четкие верхушки елей. Восходит месяц, золотится в елях. Свет и впереди: белый собор, кресты сияют, видят месяц.
О. Антипа спрашивает, понравился ли скит. Говорю — да… только грустно там… и страшно. Он не понимает:
– Ка-ак… страшно? Да что ж там страшного… святое место, самый главный скит наш, подвижники приуготовляются… чего же вам страшного там показалось?..
Говорит с укором. Мне досадно, что я смутил его. Стараюсь объяснить, чтобы он понял наше настроение:
– Не знаю, батюшка… настроение…
– Че-го… не-строение? Нет, не понимает.
– Да как вам объяснить, не знаю… такое наше настроение… все только о смерти да о смерти, все приуготовляются, всю жизнь! И все кресты там, и могилы… и ночь еще… вот и показалось страшно. Он смотрел с сокрушением.
– А, ка-кие вы… пу-ганые! Чего же это вы крестиков страшитесь? Это бесы только креста страшатся. А мы, православные христиане, крестом живы. А могилок чего пугаться! За могилкой-то и отворится… жизнь вечная, во Христе… духовному-то человеку. А бесчувственнику, не-строение у кого, — чего же может отвориться..! А, какие несмысленные, а-а-а… Ну, Господь направит. Небось устали? Ну, скажу уж, принесут вам в келью. Господь с вами. Не-строение..!
Легко от вразумления о. Антипы, от кроткого его журенья. Есть хочется. Хватаем свежий просфорный хлеб, крутой, душистый, валаамский. Окно открыто. Веет прохладой. Ладогой. Жуем и смотрим. Месяц уж над лесами. Жизнь чудесна! И все чудесно. Так и будет — все дни и дни, все завтра, завтра… бесконечно. Не считаем дней, не думаем. Жуем и смотрим.

