1955
14 января
Всегда бывает в январе несколько дней, похожих на весну, — собственно, не то чтобы похожих на весну, а таких дней, которые вдруг приводят тебе на память облик весны.
«Весна, — вдруг говоришь себе, — ах, вот она какая, весна!»
Конечно, это не весна. Еще и намека нет на нее. Мороз, твердый снег, но закат странно желт; приоткрывается завеса дали — а ведь зимой дали нет! А тут даль… Лимонножелтая, и что-то странное происходит с птицами — как будто они что-то увидели.
Более всего увлекательное для меня чтение — о французской революции. Что-то есть близкое моей душе в этих событиях. Странно, что, читая почти всю жизнь о французской революции и особенно любя это чтение, я тем не менее точного представления о предмете — если бы, скажем, экзаменоваться — не знаю. Только толпа передо мной — в полосатых штанах, с пиками; только желтые стены тогдашних парижских домов; только силуэты сидящих на фоне окон членов конвента… только пятна, краски — Бонапарт со своей фантастической наружностью, колышущаяся шляпа Барраса…
На днях как раз умер большой знаток всего этого — Тарле[188]. Кстати говоря, от его писаний, хоть в некрологе он и назван большим художником слова, не остается того именно художественного, поэтического впечатления, какое остается, например, после чтения Тьера, Милле, Луи Блана, Гейсера. Скорее, ощущение компиляции.
23 января (Ясно, что год — 1955)
Он был похож на любящего поесть француза[189]; даже казалось всегда, что одежда у него в некотором беспорядке, как это обычно и бывает у людей, любящих поесть, — в самом деле, хорошая и обильная еда, в конце концов, бросает в пот, пуговицы отчасти расстегиваются! Да, да, именно так: сходство с парижским буржуа, может быть, даже с министром. Вокруг него мерещилась испачканная скатерть, бутылка, мякиш хлеба, который обмакивали в соус.
Не знаю, возможно, он и действительно любил поесть.
Он был очень умен, тонко разговорчив. Ко мне относился, кажется мне, с доброжелательностью. Его любил и высоко ценил Зощенко.
Смерть его трагична. Его дела стали уже поправляться, должны были выйти его книги. Тут надвигался съезд[190]. Вдруг съезд.
Впоследствии рассказывал мне Юзовский[191], что, когда, трепетно ожидая своего имени в списке делегатов, Козаков его не услышал, — он заплакал. «Слезы у него просто брызнули!» — сказал Юзовский. Накануне открытия съезда, когда в Клубе должны были выдавать гостевые билеты, три человека встретились у входа — я, Сельвинский и Козаков. Козаков все расспрашивал Сельвинского, как прошло совещание с писателями в ЦК[192], на котором тот присутствовал. Очень взволнованные, сопровождающиеся появлением в глазах влажного блеска, расспросы. Тут же высказывал он тревогу, дадут ли ему гостевой билет (мы — я и Сельвинский, — будучи делегатами, даже посмеивались над этой тревогой).
Вечер был теплый, с грязным снегом, — зимний, но теплый, что всегда труднопереносимо, поскольку вносит слишком резкую новизну в наши отношения с атмосферой… как бы и весна, но нет запаха весны… Горели фонари на улице Воровского, весь в светящихся окнах возвышался дом, в котором живет Михалков. Посвистывали автомобильные шины. Облик Козакова опять говорил мне о сходстве с французским буржуа: и несколько разъехавшаяся фигура — именно как у человека, пообедавшего и ковыряющего в зубах.
Он очень близко принимал к сердцу рассказ Сельвинского.
— Неужели он так сказал? Шолохов? Боже мой!
И тут же:
— Слушайте, а в каком зале будут выдавать? Вы не знаете? — Чуть выпученные глаза, трость, ездящая по мостовой.
Вот таким я видел его в тот вечер, когда у него случился инфаркт. К сердцу, напрягшемуся для борьбы, и без того раскаленному в долгой борьбе за жизнь, он подпустил слишком близко — да просто приложил к нему! — горячительные образы Шолохова, билетов, которые могут дать, могут не дать, — и оно разорвалось.
Боже мой, зачем это? Неужели важно, что сказал Шолохов, неужели важно присутствовать на съезде, быть выбранным на него или невыбранным? Неужели отношение горсточки самых обыкновенных, но только умеющих играть в карты людей — отношение к тебе Симонова или Суркова — можно гак близко принимать к сердцу? К вечному сердцу, пришедшему к тебе в грудь на той лестнице — на звезде! — где первая ступенька бог знает где, а последняя — это твоя мать?
Что поделать! Некоторые не могут быть, не умеют не допустить к сердцу всей этой ерунды. Что касается меня, то для меня самое грустное, наиболее может потрясти меня, — вид ребенка в тот момент, когда он не понимает мира. Вот, например, стоял крошка-мальчик и перед ним на колесах тележка мороженщицы. И рядом стояла мама. И мальчик никак не мог понять, почему же он не ест мороженого, если и оно налицо, и мама… Возможно, мама не хотела тратить денег, возможно, мальчику просто нельзя было почему-то есть мороженого — причины были, но мальчик недоумевал, не мог понять. Он показывал маме на тележку. Протягивая руку, он показывал маме на тележку — маленькую детскую ручку, деревянно торчащую из рукава… Нет, мама не хотела распорядиться! Почему? От этого ужасно щемило сердце.
О, как у меня щемило сердце, когда я смотрел на эту сцену. Бедный маленький мальчик, сколько еще огорчений на свете, как много еще ты будешь не понимать!
28 января
Не есть ли причина сумасшествия то, что человек рождается в противоположном поле, — он должен был, скажем, по зачатку родиться женщиной, а в результате каких-то внезапных перемен в этом зачатке родился мужчиной.
Недаром все взрывы безумия происходят именно в те периоды человеческой жизни, когда больше всего дает знать о себе пол, — в эпоху созревания и в эпоху упадка.
2 февраля
Я когда-то прочел эту надпись у Ромашова[193]: «Нулля диэссине линеа»[194]. Действительно, так и было написано — именно девиз и красовался на стене над письменным столом.
Почему я оказался у Ромашова? Не помню. Я с ним никогда не дружил. Маленькая комната с беспорядком рукописей и книг. Хозяин был тогда молодой. Он обычно принимал какие-то меры защиты, когда разговаривал со мной, — как-то иронически подрагивал головой, как-то иронически выпячивал нижнюю губу. Я на него обычно наскакивал. Я его и теперь не уважаю как автора, а что касается обычных человеческих отношений, то с годами они улучшились — окрасились, например, юмором, незлой пикировкой при встречах.
Его мать — актриса[195]. Он «свой автор» Малого театра.
Мы с ним стояли перед закатом солнца на траве Подмосковья, краснела какая-то калитка, вдаль убегала тропинка. Мы говорили об опытах в области диалога, театрального разговора. Тогда я был пьяницей, всех боялся, всем льстил. Льстил и Ромашову, однако, как уже сказано, отношения стали улучшаться.
Сегодня в «Литературной газете» — известие о смерти Михаила Лозинского[196]. Он перевел несколько трагедий Шекспира, перевел «Божественную комедию». С его именем у меня связана одна из радостей моей жизни — в его переводе я прочел впервые Данте. Я не помню, видел ли я его когда-либо. Наверное, видел, знакомился — но не могу восстановить, какой он — Лозинский. Вот он уже в раю. Имею ли я право так распоряжаться?
Поэты, кстати, по Данте, пребывают ни в Аду, ни в Чистилище, ни в Раю. Они — нигде, в городе, который называется Лим, среди сумерек. Данте встречает там группу поэтов, среди которых Гомер — «с мечом», говорит Данте.
Вечная память поэту, пересказавшему на другом языке великое произведение!
Комната выглядела самой обыкновенной: стол, книги, лампа, еще какой-то столик. Правда, книг было основательное количество…
Я любил человека, который, может быть, был одним из величайших преступников мира. Я его очень любил, и просто по душевному, так сказать, секрету, и по тому, что он действительно был полон самых разнообразных достоинств: он любил и понимал литературу, был остроумным, был франтом, был мужчиной. Кроме того, и он меня любил.
«Я люблю его, — говорил он обо мне, — до дрожи в ноздрях».
Некогда, в юности, он писал стихи, позже стал переводчиком с немецкого и английского. Переводил тонких, изысканных писателей: Брехта, Дос Пассоса.
Внешне он тоже казался мне привлекательным.
Я лично знал этого человека, мало того — он был моим другом. Его упомянул в одной из своих статей Александр Блок, назвав его денди[197]. Статья эта проникнута ужасом перед опустошенностью молодых людей из интеллигенции, занимающихся литературой, имеющих вкус, в общем, одаренных, но без внутреннего идеала, без устремления и, что еще хуже, понимающих свой холод и даже гордящихся этим холодом.
Человек, о котором я пишу, представился Блоку как бы даже вожаком этих людей. Одет он был с иголочки, и Блоку пришло на ум определение денди.
Имя его было Валентин, фамилия Стенич. Он был близорук и носил очки, всегда хорошей отделки, большие очки со стеклами, емкими на отражения. На мой взгляд, он был красив, но, по всей вероятности, только той красотой, которую признают мужчины.
Я так и вспоминаю Стенича, смотрящим на меня через очки, в которых плавают отражения либо окна, либо белой скатерти ресторанного стола, либо моего глаза, уменьшенного до размеров микромира.
Всегда свежие рубашки, красивый галстук, чистый, без пятен и пылинок костюм. Костюм, как бы не подверженный воздействию атмосферы, вечно новый, всегда точно; надетый впервые, виноградины или жуки запонок, ботинки удобные, расхоженные, но, как и костюм, вечно новые.
8 февраля
Маленков подал в отставку. Отставка принята сессией Верховного Совета[198].
С Никулиным, Бугаевским, Сергеем Смирновым[199], Светловым, Вольпиным[200]в Клубе за столом. Я выпил маленькую рюмку портвейну. Смирнов пьян.
Очевидно, я очень физически (главным образом внутри) изменился, постарел. Мне не хочется, например, пить. Подумать только, что когда пил, то это сопровождалось сперва долгим сидением, криками, спорами, ссорами, скандалами за столом; потом опять куда-то отправлялись пить и там те же процедуры за столом; потом какие-то эротические стремления; потом, в конце концов, столкновение на улице на грани ответственности даже в уголовном плане. Сколько нужно было для этого здоровья! Теперь не хватает сил, энергии, чтобы вечером пойти в кино.
В Одессе мы катались по морю на плоскодонках. Это большие тяжелые лодки без киля, а именно с плоским дном, нечто вроде воза, снятого с колес и брошенного на волны. Они были грубо окрашены в красное и синее и приводились в движение благодаря веслам, огромным, тяжелым, привязанным к уключине с такой мощью, как привязывают, по крайней мере, быков. На дне лодки всегда было немного воды, и в этой луже плавали тряпки, красные остатки креветок, бутылка. Плоскодонка скользила, неслась по волнам.
Что-то было из греческих мифов во внешнем виде этих лодок. Помню до сих пор, как будто видел вчера, похожие на груши коричневые икры бегущих за лодкой, чтобы вскочить в нее, рыбаков.
9 февраля
То же самое — туман, слякоть, тепло. Люди высказывают предположение, не повлияла ли в данном случае бомба, разорвавшаяся в Бикини[201]. Один, неглупый и сериозный, с полной убежденностью говорил, что это именно так — повлияла: передвинулись верхние слои атмосферы, и отсюда изменения.
Как бы там ни было, упоминание о некоей столь сильной бомбе в дневнике — не простая штука! С чем сравнить? Записаны ли впечатления от первого появления электричества?
На днях разговор с пушкинистом Фейнбергом[202]против нашего дома, у стенда «Литературной газеты». Странно, умный, знающий, оригинальный собеседник, а устаешь отчего-то. Возможно, нужно разговаривать о пустяках, о похабщине, материться. Тогда легко. Он вспомнил о Паскале. Тут и я вспомнил, что сказал Паскаль о Вселенной. Это такой большой круг, — сказал Паскаль, — центр которого везде, а окружность нигде.
Что я, в конце концов, знаю о Паскале, кроме того, что он сидит на портрете в шляпе мушкетера, с усиками и длинными волосами? Он был светский человек, неуспех у какой-то дамы поверг его в философские рассуждения. Вот все, в общем, что я знаю. Толстой его обожает.
10 февраля
«Дела лучше», — говорит человек. Или: «Сейчас мне неплохо». Что это все? Кто должен заведовать тем, чтобы мне было лучше или хуже? Есть такой орган, центр, который этим заведует? Почему, в самом деле, на одного сыплются несчастья, другой выходит утром в садик и, пока все спят и в воздухе, помахивая крылышками, носятся желтые платочки мотыльков, копается себе в грядке? Почему, собственно, человеку должно быть хорошо или плохо? Природе, истории совершенно нет никакого дела до человека. Когда-то мне приходила в голову правильная, мне кажется, мысль о том, что если Бетховен стал глухим, то не в этом ли именно доказательство равнодушия природы к человеку? С таким же равнодушием, как если бы это были простые камни, она разрушила все эти лабиринты и молоточки в таком ухе…
Некоторые так привыкают к тому, что им хорошо, что начинают считать себя прямо-таки специально подготовленными на получение этого хорошего.
17 февраля
В одной папке около двухсот записей (больше). Думаю, что и в другой не меньше. Еще нет года, как веду их. Неплохо — около пятисот за год. Надо только привести в готовый вид.
Встретил вчера «У Яшки» Михалкова[203], который сразу же и даже про себя реагировал одобрительно на название «Мысли и краски».
У Михалкова круглое, с выцветшим румянцем лицо, седина в волосах, усы седые. Рядом золотистая бутылка с коньяком.
Обстановка ресторана, вообще говоря, гадка. Как мог я жить в ней! Правда, этот ресторан всегда был неуютен, беспорядочен, с круглыми столами без настольных ламп; свет сверху на белые, неприятно шуршащие под руками скатерти.
Яшку (Якова Даниловича) видел впервые в эпоху первой молодости, прямо-таки на заре деятельности (и его, и моей). Я видел его с хоров залы, где происходил какой-то громкий процесс тех времен, с какими-то взятками, с каким-то развратом. Он, тогда чернобородый и румяный, стоял перед судом, отвечая на вопросы. Помню:
— Какое образование?
— Среднее.
Кажется, он поставлял каким-то хозяйственникам девушек.
Он знал Есенина, Маяковского. Однажды, когда я и Маяковский ужинали в Доме Герцена, где Я.Д. был метрдотелем, и ели раков, Маяковский, по всей вероятности, уколовшись о чешую, сказал ему:
— Вы бы хоть маникюр сделали вашим ракам.
20 февраля
В Москве происходит состязание конькобежцев на первенство мира. Встреченный мною у подъезда Малого театра Максим Штраух[204]сказал, что для непосвященного зрителя интересен бывает только парад.
Штраух в щегольском пальто с бобровым воротником, моложав; чуток и, как кажется, утончен. Чем-то очень отдаленно (или, возможно, здесь как раз надо говорить «чем-то очень близко») напоминает известного мне в детстве доктора Главче (сейчас в Одессе есть клиника его имени — он был корифей, венеролог, а также в эпоху массового завшивения боролся с этим бедствием).
Возвращаюсь к Штрауху. Да нет, собственно все! На прощание, поскольку пришлось к чему-то, я показал ему, как иногда стоят на фотографиях идущие люди — застыв с подкинутой ногой или в этом роде. Он оценил, хохотал. Я повторил несколько раз, потом пошел… С ним связано творчество — он играл Маржерета, Цитронова.
До того как я познакомился с Алексеем Диким[205]коротко, я знал, что есть такой известный режиссер Дикий. И видел его также в качестве артиста. Помню пьесу какого-то скандинавского драматурга, которая называлась «Гибель надежды» и в которой главным действующим лицом был некий моряк — мощный, переживающий трагедию человек, рыжий, веснушчатый, громогласный… Он вдруг вошел в дверь в клеенчатом черном плаще с капюшоном, который блестел от дождя, от бури, от кораблекрушения, и, заполнив весь пролет двери от косяка до косяка, ламентировал о чем-то — прекрасно, яростно, потрясая зрителей, вызывая у них сочувствие почти до слез.
Это был Алексей Дикий.
Когда я с ним познакомился коротко, я чувствовал, что это человек, считающийся только со своей душой, человек, живущий по собственным законам. Эти законы совпадали с законами истинной человечности, истинного понимания добра и зла.
Он был дьявольски талантлив.
Юмор, вкус.
И доброта.
Доброта, чувство товарищества. Некоторые проявления им его душевных качеств доходили до античного характера. Великолепный мужчина, красавец, остроумный, тонко-тонко понимающий корни жизни.
25 февраля
Умерла жена Чуковского[206]. Я ее видел однажды — удаляющейся от меня и показавшейся мне в ту минуту довольно величественной.
Они прожили, по словам Бобовича, около пятидесяти лет. Так ли это? Впрочем, я сомневаюсь в версии Бобовича только потому, что соединяю с женой Чуковского ту Марию, о которой в «Облаке» писал Маяковский. Если моя версия неправильна, то в версии Бобовича нет ничего сомнительного.
Внуки и правнуки.
Она удалялась от меня по траве, и я видел довольно высоко голову, причесанную со старомодной гордостью.
Когда-то, очень давно, ко мне приходил в гости Николай Иванович Харджиев[207]. Это было интересно; человек он был неглупый, легко его можно было подбить на любое предприятие, будь то кино, или путешествие в музей, в ресторан, или просто напиться, как сапожникам, и потом ходить по улицам без всякой цели… С ним было весело и просто!
21 февраля
Среди мороза все же чувствуешь нечто новое!
Она еще на солнце, весна, но уже все готово для прыжка на землю.
Вот это слабый, невыразительный образ. Почему она должна прыгать, весна? Прыгать с солнца на землю?
Встретил на Горького Раевского[208]. Откормленный, но не толстый, крепкий. Когда-то был худосочен, болезнен. Пьет, говорит, водку.
— Где Ливанов?
— В Карловых Варах.
— Смотри ты… Как же это он?
— Министр послал.
Когда-то я читал за кулисами Малой сцены МХТ «Смерть Занда»[209]. Шел спектакль. Кроме слушавших, проходили со спектакля раскрашенные артисты. В том числе и Раевский. Ему нравилась сцена со шляпой, которую Шлиппенбах забывал в шкафу.
Пьесу слушал Немирович; когда я прочел, что «на столе в рюмках выеденные яйца», он сперва улыбнулся, потом — в глазах слезы. Понравилось.
28 февраля
Уж стихов-то я совсем не умел писать.
Кстати, никогда уже меня не посещает вдохновение. Мне кажется, что это часть здоровья, вдохновение. Во всяком случае, в те времена некоторые удачи, вдруг проявившиеся на листе бумаги, тут же отражались на деятельности организма. Так, например, хотелось пойти в уборную. Я помню, как физиологически вел себя во время работы Катаев. Я жил у него и ложился спать в то время, когда он еще работал. Еще не заснув, я слышал, как он сопит, таскает подошвами по полу; то и дело он бегал в уборную…
1 марта
Был в Малом театре на репетиции, уже происходившей на сцене.
Никогда не предполагал, что Малый театр такой небольшой. В ширину всего восемнадцать стульев, в длину тоже близко — не глубже обыкновенного кино. Правда, он высокий, трубообразный. Вообще говоря, приятно — старинный. Аляповатые, тяжело-гипсовые, в бронзе, фронтоны двух первых (по краям) лож. Красный плюш.
Спрашиваю Маркова, не был ли он прежде синим. Нет, говорит, всегда был — красным. Не замечает, что я своим вопросом выдал себя как человека, попавшего в этот театр чуть ли не впервые.
При выходе не нашел сразу нужной двери, и девушки (как видно, болельщицы театра) указали мне, куда направиться. Что они подумали? Выходит из недр театра, по виду — артист, а куда идти, не знает.
Смотришь пьесу и думаешь, насколько лучше я мог бы писать. Я, очевидно, заболел — заболел каким-то «неумением» писать, как Бетховен заболел глухотой.
5 марта
Ужасно интересно, как обернется дальше дело с моей песенкой для Малого театра[210]. После первого чтения она очень понравилась Маркову, Лидии Андреевне. Даже Лидии Андреевне, которая боится потерять свое влияние на текст и каждую новинку принимает в штыки. Не то что в штыки, а в иронические улыбки.
Я понял, что если пишешь скандинавскую штучку, то за исходный образец надо взять Блока. Вот я и насовал образов вроде девушки-весны, стоящей на часах, меча-луча, пересекающего порог феи славы, голубого острова. Получилось неплохо (все же это, конечно, пародия — черт возьми, не все ли сейчас, выдуманное в наше время, похоже на пародию!).
Интересно, понравится ли композитору, найдет ли он, что это можно петь, — колыбельная ли это? Лидия Андреевна[211]сказала — «колыбельная баллада». Ну, ну!
Черт возьми, если все обернется удачно, то надо во что-то поверить. Комедия!
Между прочим, молодой Бонапарт после битвы при Риволи, которая произошла в блеске отрогов Альп, почувствовал впервые (так он говорит), что он представляет собой нечто не совсем обычное.
Есть картина, изображающая его, вероятно, в одном из антрактов битвы, когда, скрестив руки, он сидит на коне — с вытянутыми вперед ногами в сапогах (как ездят французы, сказал где-то Толстой), без шляпы, так, что висят его космы по обеим сторонам худого лица — один подбородок и горб носа! Со скрещенными руками на груди в том месте, где его мундир тех времен образует нечто вроде золотого треугольника.
Вдали блеск Альп, высоко уходящие от земли кучевые облака гор…
18 марта
Чисто интеллектуальный дневник неинтересен, обязательно нужны факты.
Мне кажется, я уже не брошу этого дневника, привык.
Что-то ни одного отблеска Парижской коммуны в газетах нет.
Почерк стареет. Становится угловатей — как будто человек размахивает буквами, как спицами, — не пишет, а вяжет.
Был утром приехавший из пустыни, из Ашхабада, Павел Лин. Понравился. Неимущественный человек, артист. Ему безразлично, что именно из материального мира меня окружает, не смотрит.
Умен. Но ум его какой-то, я бы сказал, — мешками. Выкинул мешок — больше нет, пауза; выкинул другой — пауза. Как видно, эти мешки лежат у него в готовом виде давно.
Безусловно, симпатичный. Тяжело больные бронхи. Вдруг, когда там что-то происходит, начинает страдальчески смотреть.
Спать днем нельзя. Земля поворачивается вокруг оси только один раз, а не два — отсюда чрезмерный груз этого сна. Впрочем, привычка.
День Парижской коммуны. В этот день в молодости мне обычно приходилось сочинять парадное стихотворение, посвященное этой теме, — то ли для какого-либо плаката (в Одессе, для Югросты), то ли для «Гудка» в Москве.
Кто сейчас говорит об этом дне! А в молодости (и моей, и страны) появлялись в этот день тени в плащах, в цилиндрах, с шелковыми бантами галстуков.
Во всяком случае, появлялись рифмы.
Георгий Шенгели в свое время, помню, написал целую маленькую, в духе пушкинских, трагедию о Парижской коммуне[212].
Был также «Парижской коммуной» назван и броненосец. Существует ли он? Сообщают, кстати, что Луи Арагон написал книгу о коммунаре Курбе[213].
Вчера в Клубе писателей Чаковский (будущий редактор «Иностранной литературы», журналист) рассказывал о Париже[214]. Он был у Арагона, Эльзы[215].
— Ну что?
— Все квартиры, в которых я был, соответственно, менее внушительны, чем квартиры наших писателей, артистов.
— Видели трехстворчатые экраны в кино?
— Нет, так и не увидел, жалко!
Он разговаривает со мной, как показалось мне, с искренним уважением и расположением. Я думал, что в нем худосочность богатого еврейского мальчика; нет, он грубее, лучше.
23 марта
По новому стилю это что — Благовещение?
В этом дне всегда было что-то прелестное, какое-то соединение весны и молодости.
Не приходится сомневаться, что я стар.
Нет, Благовещение, пожалуй, двадцать пятого марта. Во всяком случае, у Всех скорбящих не звонят.
Пасхальный стол украшался гиацинтами — на длинных стеблях, в подпорках. Гиацинты были розовые и лиловатые, с цветами, похожими на лодки, — целая кавалькада лодок, спускающаяся сверху вниз, к вазону. Целая кавалькада розовых или лиловатых лодок, спускающихся по спирали вниз, огибая по спирали стебель… Так? Не так?
24 марта
Как будто начинается весна.
Какой-то физик, рассказывают, сообщал, что если атомные взрывы будут продолжаться с такой же интенсивностью, как это происходит, то вскоре — лет через полтораста — жизнь должна будет прекратиться.
В Японии будто бы рождаются безрукие и безногие дети.
26 марта
Надоело делать эти записи! Щукин[216]сказал мне как-то, что из меня получился бы замечательный актер. Он даже сильнее сказал: все, что вы делаете, сказал он, ничто перед заложенным в вас талантом актера. То же самое сказал мне Барнет[217]. Однако хорошо знающий меня Ливанов никак не высказывался по этому поводу… Впрочем, этот очень высоко ставил мое чтение.
Мне иногда снится, что я должен играть, не зная роли. Это один из страшных снов. Вот-вот начнется спектакль, где моя роль главная, а я все еще мну тетрадку роли… До поднятия занавеса сон не простирается, поднимаются веки — утро!
Когда репетируют эту пьесу[218], я вижу, как хорошо в общем был написан «Список благодеяний». Тут даже побольше можно применить слова: какое был он замечательное произведение!
Ведь это писал тридцатидвухлетний человек — это во-первых, а во-вторых, это писалось в Советской стране, среди совершенно новых, еще трудно постигаемых отношений.
Мой Маржерет, которого Мейерхольд пустил носиться по сцене не больше не меньше как с плеткой в руке, ничуть не бледнее Фейлана исландского драматурга. В одном из вариантов этой пьесы я говорил о сердце, что оно мускул. У исландца то же определение.
Так на разных точках земного шара сидят художники, видящие одинаково.
В Средней Азии особенно оценили меня за строчку, в которой сказано, что девушка стояла на расстоянии шепота от молодого человека. Это неплохо — на расстоянии шепота!
7апреля
Что за колдовство все-таки! Почему, когда пишу для себя — пишу легко и хорошо, когда для печати — мусолю, вымучиваю?
Что я мог бы дать Катаеву?[219]
1. Золотая полка. Пушкин.
2. Строчки.
3. Маяковский.
4. О мальчиках.
Читал «Белеет парус одинокий». Хорошо. Катаев пишет лучше меня. Он написал много. Я только отрывочки, набор метафор. О гиацинтах и у него. Бледная, но сильная стрела гиацинта. Неплохо.
Сегодня год, как я живу в этой квартире.
Воспоминания Сергея Львовича Толстого прелестны[220]. Они правдивы, наивны. Попробуйте быть сыном Льва Толстого, Софьи Андреевны; попробуйте жить в Ясной Поляне, в доме Волконского, в Хамовническом доме!
Лев Толстой кажется иногда просто сумасшедшим.
Самое отвратительное и подлое — это охота. Ее бесхитростно описывает Сергей Львович. Бесхитростно пишет, что затравленный собаками заяц кричит, как ребенок.
Я никогда не имел брата Николеньки, никогда не изучал Евангелья, еврейского языка, не участвовал в переписи, — но я никогда, с детства, не мог бы участвовать в травле зайца.
Правда, я закопал в детстве котенка. Вместе с другим мальчиком (его не вижу) мы сидим над выкопанной нами ямой в песке и прячем туда, давя его пальцами и засыпая песком, котенка. Он засыпан, вот он засыпан, и вот покров снят… Вот покров снят, и в своей песчаной могиле лежит остановившийся в странной позе царапающегося — лежит, как некий герб, на боку черный котенок с наполненной кровью алой ямкой рта.
Прости меня, боже! Что я делаю? Прости меня, боже!
Я ненавижу охотников, этих убийц животных. Самое отвратительное, что они еще возводят охоту в некое нужное, красивое и, само собой, доблестное дело.
Я видел однажды, в ранней юности, как охотник добивал раненую птицу. Это делается втыканием в мозжечок птицы ее же собственного, вырванного из нее пера.
Подумать, есть рассказы об охотничьих подвигах! Охотник считается положительной фигурой. Что может быть увлекательнее охоты на тетеревов! — восклицают некоторые. Барсука убивают, заперев ему выход из норы впуском туда таксы. Такса гонит его впереди себя и потом останавливается в одном месте, что становится известным находящемуся на земле охотнику благодаря наступившей тишине. Тогда в этом месте добывают барсука, разрыв землю. Кажется, так, насколько я понял из какого-то мерзкого описания.
Да, я ем животных, одеваюсь в их кожу и мех. И это ужасно. Ужасно, что каждый мой вздох — это тоже гибель сотни животных, каждый толчок крови. Я ем животных просто моей кровью — тем, что живу. И меня кто-то ест. Жизнь — поедание.
Я, кстати говоря, был свидетелем настоящей еды людей людьми.
Вообще говоря, почти все люди кусают других. Тем лучше было бы не примешивать образное мышление к охоте. Тем лучше было бы не заниматься охотой для удовольствия.
Или это надо, черт возьми? Надо?
Кто же я? Я не кусаюсь! Но я же и не овца!
Плохая весна. Серо, без дуновения.
Умер (позавчера, 18-го) Альберт Эйнштейн[221]. Я думал, высокий, вроде нашего Иоффе. Нет, оказывается, маленький, волосатый. Никто из нас, нормально культурных людей, не знает, что, собственно, сделал Эйнштейн.
Когда я входил в силу молодости и призвания, как раз в центре внимания была теория относительности. Показывали даже маленький фильм (советский), который, предполагалось, объяснит эту теорию популярно. Он ничего не объяснил — во всяком случае, мне. Я запомнил только кадр с медленно поворачивающимся земным шаром.
Эйнштейн предупредил, что нельзя шутить с расщеплением материи.
Вчера рассказывали, что после пробных взрывов остаются отходы, в которых сохраняются опасные свойства распада. Что с ними делать? Американцы бросали их в океан — тоже опасно. Теперь применяются какие-то бетонные мешки, куда эти отходы прячутся. Но и сквозь эти мешки тоже летят излучения.
Сегодня в «Правде» памяти Эйнштейна некролог наших нескольких академиков.
29 апреля
Они выходили на сцену и показывали себя в костюме будущей постановки. Женщины были сильно оголены — впечатление от них было приятное.
Вот, наконец-то, и осуществление[222]. Это началось в ноябре. Пять месяцев!
Вчера у самовлюбленного туркмена. Министр культуры. Думал, что я переводчик. Переведу ли я его роман? Ехать туда. «У меня дача в Фирюзе, будете жить в семье». Как представил себя живущим в этой туркменской семье, в жару, не таким уж молодым — в то время как, скажем, Тихонов представляется президенту Индонезии[223], — стало уныло.
Пусть этот министр поцелует меня в задницу.
Прелестная зубочистка. Вот если б я еще и пообедал!
30 апреля
Интересно ли читать такую книгу?
14 мая
Что-то не видно Фейнберга. Его книга о незавершенных работах Пушкина[224]производит впечатление книги, написанной почти плачущим от упрямства человеком. Он почти топает ногами и трет кулаками глаза: «А вот так! А вот так!»
17 мая
Потом мы спустились по каким-то ступенькам, совершенно не зная, куда они ведут, где мы окажемся… Мы оказались, как помню я, в школе.
Неприятное ощущение от разговора с Царевым[225]. Как показалось мне, злое лицо с красными глазами. Морда.
Я не хочу и не могу писать. Это для меня исключительно физический акт, и если мне от него трудно, то это трудность, какая может быть от ходьбы или от того, что объелся… Противно! Все к черту! Все долой.
Глупо, отвратительно подают голоса голуби.
24 мая
Завидую ли я Шолохову? Ничуть. Я помню большое унижение свое, связанное с Толстым, Корнейчуком, Фадеевым. О, как они все бесславно возвышались! Как тянули один другого!
Все это, в конце концов, бессмысленное ожидание пропуска или паспорта в страну, которая существует не в пространстве, а во времени, — в прошлое, в молодость. Такого паспорта получить нельзя, и ожидание, повторяю, бессмысленно, тем не менее оно обходится в живые куски жизни, которые отбрасываешь, как отбрасывал их прежде перед какой-либо обычной поездкой в пространстве. А, ничего, мол, ляжем сегодня пораньше спать, ведь завтра все равно поедем!
Ведь я же сейчас никуда не поеду! Что же отбрасывать жизнь.
А вот поди ж, трудно отказаться от того, чтобы именно ожидать, трудно поверить, что страна, куда хочется отправиться, уже переключена из пространства во время.
50 лет Шолохову.
Я однажды долго разговаривал на лестнице «Националя» с молодым человеком в кепке, со смеющимися глазами, не зная, кто этот человек. Только потом сообразил, что это Шолохов. Очевидно, скромный и вежливый. Он отозвался как-то о моих критических опытах с похвалой — причем в интервью: так что во всеуслышание.
С чего начать мой рассказ? Знаю, знаю… С посещения Дрезденской![226]Да, да, именно в тот день ранней весны, среди развешенной в садах и скверах — да, собственно, повсюду! — нежной зелени и началась катастрофа!
Ну, что ж, тогда и начнем…
21 мая
Совершенно очевидно, что я болен. Болезнь моя, начавшаяся уже давно — в виде проявлений нетерпения, в согласии предпринять что-либо только в том случае, если результат будет достигнут тут же.
Очевидно, это имеет в своем существе желание поскорей умереть.
С такой болезнью, разумеется, писать нельзя. Эта болезнь в некотором виде есть у всех. Когда человек откладывает дело на последний день — это она, болезнь.
Я, например, уже перестал делать эти записи. Тогда у меня хоть были приступы компиляторского зуда, теперь этого уже нет. Я записывал бы по два-три слова. По слову. По полслова. Это, вероятно, склероз мозга.
Я записывал бы просто — «бу-бу-бу» или «мле-мле-мле»…
Я могу сидеть неподвижно и ни о чем не думать. Смотреть в одну точку. Я могу не закончить взгляда, направленного в сторону павлина или радуги.
Я удивляюсь, как это я пошел посмотреть на Сикстинскую Мадонну[227]. Она выходит мёжду подтянутыми влево и вправо створками, как оказалось, зеленого занавеса, босая, с одеждой, унесенной ветром от плеча вправо. Мне кажется, что «ангел Рафаэля так созерцает божество» — это об ангелах, которые, подперев подбородки, смотрят на Сикстинскую. Так что Пушкин писал именно об этой Мадонне, видевши ее в какой-то копии[228].
Там оптическое чудо. Ангелы, облокотившись о что-то земное, смотрят вперед, тем не менее вы убеждены, что они Ее видят.
Небо выступает из рамы и наполняет пространство вокруг картины.
12 июня
Какой-то иностранец написал исследование литературы, ее истории, основываясь на делении по поколениям. Наш критик (длинный, глупо округлый Анисимов) возмущается «неправильностью» этой теории, не понимая, что возмущается просто свободным высказыванием, возмущается тем, что мыслитель высказал свое мнение. В самом деле, ведь этот иностранец никому не навязывает своего мнения, как это делает Анисимов, — он просто его высказывает. Возможно даже, он издал книгу на собственные деньги, волновался, что никто не будет читать, словом, находился в состоянии риска. Анисимов[229]восстает против этой книги так, как будто написал ее, по крайней мере, Кальвин, — так, как если бы за несогласие с этой книгой сжигали.
Грустно, что у нас вторжение свободного, легкого, пусть полусумасшедшего домысла в некоторые области считается чуть ли не граждански наказуемым. Как будто нельзя в область науки вносить поэзию, импровизацию, фантазию, мистификацию! Кому это мешает?
23 июля
В Женеве происходит конференция Большой четверки. Может быть, кончается какой-то возраст мира? Дикий возраст?
Фото завтрака у Булганина. Беззубый Даллес. Все смеются. Элегантный Иден. Я много лет знаю Идена. Он был в Москве — присутствовал на балете «Три толстяка» в Большом театре[230]. Оглянувшись, я увидел в большой ложе, в группе мужчин и женщин, Идена — молоденького, с вьющейся прической, в кротко, я бы сказал, белеющем воротнике.
Какое емкое явление — век!
Лев Толстой, видевший зарю Некрасова, Тургенева, Достоевского, прожив восемьдесят два года, уже жил в эпоху, когда появились кинематограф и авиация. Трудно представить себе его переживание, когда он смотрел, скажем, на какого-нибудь авиатора, — он, видевший рыжее, такое музейное для нас, страшноватое сукно севастопольских матросских шинелей. Ведь он был современником русско-японской войны! Это значит, что он успел узнать и о прожекторах, и о митральезах, и о минах Уайтхеда, он, в Севастополе решавший для себя вопрос, кланяться перед ядрами или нет.
Лев Толстой не входил в число авторов, изучаемых в гимназии. В сферу внимания юноши он попадал уже тогда, когда юноше было лет восемнадцать.
Начальника станции, в комнате и на постели которого умер Лев Толстой, звали Озолин. Он после того, что случилось, стал толстовцем, потом застрелился.
Какая поразительная судьба! Представьте себе, вы спокойно живете в своем доме, в кругу семьи, заняты своим делом, не готовитесь ни к каким особенным событиям, и вдруг в один прекрасный день к вам ни с того ни с сего входит Лев Толстой, с палкой, в армяке, входит автор «Войны и мира», ложится на вашу кровать и через несколько дней умирает на ней.
Есть от чего сбиться с пути и застрелиться.
Я помню день смерти Толстого. Большая перемена в гимназии, в окна класса падают солнечные столбы сквозь меловую пыль, стоящую в воздухе оттого, что кто-то стирает написанное на доске, и вдруг чей-то голос в коридоре:
— Умер Толстой!
Я выбегаю, и уже везде:
— Умер Толстой! Умер Толстой!
И в мою жизнь уже много вместилось! Например, день смерти Толстого и, например, тот день, вчера, когда я увидел девушку, читавшую «Анну Каренину» на эскалаторе метро — привыкшую к технике, скользящую, не глядя, рукой по бегущему поручню, не боящуюся оступиться при переходе с эскалатора на твердую почву.
Сегодня сокращенно, в художественных образах, я видел во сне всю свою жизнь.
Однажды, будучи маленьким гимназистом, я пришел к глазному врачу — разумеется, не по собственному почину (вот еще!), а исполняя волю именно гимназического начальства, считавшего, что мне необходимы очки.
Я до поразительной отчетливости помню наполненное закатным солнцем парадное, площадку, загибающийся марш лестницы, дверь. И как раз запомнилось, что в эти мгновения я думал о моей жизни — словом, как и теперь думаю!Стех пор прошло более сорока лет — но ощущение, скажу, такое, как будто прошло всего лишь полчаса. Я думал в этом парадном о том, что быть человеком трудно. Мне только лет десять — и я уже встревожен! Помню затем, как врач говорит, что мне нужно беречь глаза. Смешно, уже сорок лет назад мне нужно было беречь глаза! Сам осмотр глаз в памяти не остался. Но зато помню, как я иду по Дерибасов-ской мимо иллюзиона Розенблита и передо мной в осеннем воздухе движется перед самыми глазами светящееся кольцо. Это уже я в очках, прописанных мне врачом. Я даже помню, как звучит мой голос, когда я говорю товарищам об этом кольце. Боже мой, помню и голоса товарищей! Это происходит вечером, происходит, как я уже сказал, осенью, и от того, что вокруг слякоть и падают капли, призрачное кольцо выигрывает в блеске…
В детстве меня поразило вздрагивание мира, происходившее тогда, когда я после быстрого бега вдруг останавливался. Мир вздрагивал соответственно толчкам моего сердца. И все предметы казались чуть-чуть сдвинутыми, как это бывает на литографских оттисках, где иногда из-за очертания изображенного предмета выступает его розовая тень.
Остановившись после быстрого бега, я видел едва уловимую и быстро исчезающую розовую кайму над крышами домов. Так пульсация крови в глазных сосудах изменяла передо мной картину мира.
29 июля
Очень долго ничего не записывал. И Делакруа, и Толстой приводят, между прочим, одну и ту же причину, заставившую их, по их словам, продолжить писать начатые дневники, — причина эта удовольствие, которое получили, оба при прочтении ранее написанных страниц. Продолжать, так сказать, и во имя того, чтобы получить опять когда-либо подобное удовольствие.
Прочел — кстати, довольно бедные — записные книжки Павленки[231]. Несколько художественных записей на высоком уровне. Остальное — вовсе не какие-либо размышления с самим собой, а просто высказывания, которые, не будучи называемы записной книжкой, могли бы без особого впечатления на публику просто печататься по какому-нибудь поводу в «Вечерке». Или феномен действительно по-коммунистически рассуждающей личности, или просто карьеристское притворство. Думаю, что последнее.
Я его никогда не любил. Дергающийся веком глаз, не артистическая душа, внешность. То начинал вместе с Пильняком, вернее, начинал с совместного романа с Пильняком, то вдруг такой прыжок в руководство, в «ведущие писатели». Писание пьес в сотрудничестве с Радзинским! Зазнался, жизнь не по душевному бюджету. Ялта, где он, видите ли, живет по требованиям здоровья! Подумаешь, как требовалось беречь Павленко, не уберегши Маяковского и еще многих! В Ялте живет, видите ли, беседуя с местными большими людьми, уча их, — живет в Ялте так, как кто-то остроумно выразился, как Чехов и Думбадзе в одном лице.
Писаний его почти не знаю. Сотрудничество с Чиаурели![232]Все это, разумеется, даже без намека на колдовство, искусство, магию. Успел побывать в Европе (Италия), в Америке.
Умер в роскошной квартире писателя-чиновника — почти одиноко, на руках районного врача, забывшего захватить с собой нитроглицерин, умер, как самый обыкновенный советский служащий, — он, который мог бы умереть, созвав всех врачей Ялты и Москвы! Причем умер не от чахотки, от которой лечился, а от сердца — скоропостижно!
Все это неправда! Не было там ни чахотки, ни Италии, ни литературы! Скороспелая карьера, опиравшаяся, с одной стороны, на то, что было схвачено у Пильняка, с другой — на наивность Горького. Колоссальное материальное благополучие, позорно колоссальное при очень маленьком даровании.
Вот я уже не просто пишу, как писал первые страницы, а сочиняю. Это началось в тот же момент, когда я подумал, что в конце концов из записей этих может получиться книга. Я уже правлю, пишу одно и то же…
Надо обязательно написать что-либо целиком, закончить. Может быть, о переводных картинках? Может быть, о брате из Политехнического института Петра I?
Пусть я пишу отрывки, не заканчиваю — но я все же пишу! Все же это какая-то литература — возможно, и единственная в своем смысле: может быть, такой психологический тип, как я, и в такое историческое время, как сейчас, иначе и не может писать — и если пишет, и до известной степени умеет писать, то пусть пишет хоть бы и так.
Сегодня, 30 июля 1955 года, я начинаю писать историю моего времени.
Когда оно началось, мое время? Если я родился в L899 году, то, значит, в мире происходила англо-бурская война,! в России уже был основан Художественный театр, в расцвете славы был Чехов, на престоле сидел недавно короновавшийся Николай II… Что было в технике? Очевидно, еще не знали о мине, которой можно взорвать, не приближаясь к нему и неожиданно, броненосец. Мина эта стала известна позже — в русско-японскую войну. Тогда же стал известен пулемет, впервые примененный японцами и называвшийся митральеза…
Итак, мое время началось примерно в дни, когда появилась мина и появился пулемет. Гибель броненосцев в морском бою, черные их накренившиеся силуэты, посылающие в пространство ночи прожекторные лучи, — вот что наклеено в углу чуть не первой страницы моей жизни. Цусима, Чемульпо — вот слова, которые я слышу в детстве.
Мина казалась ужасным изобретением, последним, что может придумать направленный на зло мозг, дьявольщиной.
— Мина Уайтхеда.
Кто-то произносит это над моим ухом — может быть, произносит книга… Она, мина, скользит под водой, попадает с безусловностью, неумолимо — и броненосец валится среди синей ночи набок, посылая белый луч, чем-то похожий на мольбу.
Вот начало истории моего времени. Для меня оно пока что называется Мукден, Ляоян — называется «а папу не возьмут на войну?»
Когда я был маленьким, в мире еще уделялось немало внимания фейерверкам. Редко какой праздник обходился без целого апофеоза из ракет, римских свечей, бураков, шутих… Из этого разноцветно взрывающегося, стреляющего, пестро и огненно вращающегося материала организовывались даже законченные зрелища в честь текущих или исторических событий. Так, я помню большой фейерверк по поводу гибели русского крейсера «Варяг» в японскую войну.
Придя на место праздника на другой день, серым утром, можно было увидеть скелет его — палки, проволоки, веревки. В этом скелете можно было узнать очертания броненосца, который вчера, среди взлетающих синих и зеленых ракет и вертясь пунцовым огнем так называемого солнца, сгорал у всех на виду.
Можно было также находить пустые гильзы ракет — синие трубки, пахнувшие гарью, которые очень хотелось заставить жить еще раз. Нет, они были мертвы — просто картонны, пустые, постукивая, катились, подброшенные носком ботинка…
Где-то в каких-то полуподвалах таились пиротехники — по всей вероятности, немцы, умевшие все это делать. Я никогда не видел пиротехника, последнего из удивительных людей перед появлением авиаторов.
Ракета представляла собой при первом взгляде на нее синюю картонную трубку, насаженную просто на щепочку вроде тех, какими подпирают цветы. Этой щепкой ракета вкапывалась в грунт; чтобы пустить ее, вы поджигали фитиль, еле видимый, торчавший из донышка трубки.
Я был сыном акцизного чиновника, и семья наша была мелкобуржуазная, так что мятеж броненосца «Потемкин» воспринимался мною как некий чудовищный по ужасу акт. И когда броненосец «Потемкин» подошел к Одессе и стал на ее рейде, все в семье, в том числе и я, были охвачены страхом.
— Он разнесет Одессу, — говорил папа.
«Потемкин» для нашей семьи — взбунтовавшийся броненосец, против царя, и хоть мы поляки, но мы за царя, который в конце концов даст Польше автономию. Употреблялось также фигуральное выражение о неоставлении камня на камне, которое действовало на меня особенно, потому что легко было себе представить, как камень не остается на камне, падает с него и лежит рядом.
Я не помню, как он появился у берегов Одессы, как он подошел к ней и стал на рейд. Я его увидел с бульвара — он стоял вдали, белый, изящный, с несколько длинными трубами, как все тогдашние военные корабли. Море было синее, летнее, белизна броненосца была молочная, он издали казался маленьким, как будто не приплывший, а поставленный на синюю плоскость. Это было летом, я смотрел с бульвара, где стоит памятник Пушкину, где цвели в ту пору красные цветы африканской канны на клумбах, шипевших под струями поливальщиков.
Мне было тогда шесть лет. Я хочу себе дать отчет в том, что я тогда понимал и чувствовал. Я, конечно, не понимал, почему на броненосце произошел мятеж. Я знал, правда, что этот мятеж против царя. Чувствовал я, как я уже сказал, страх.
То, что происходило в городе, называлось беспорядками. Слова «революция» не было.
Стараясь понять, что мне грозит, я приходил к выводу, что, безусловно, злые люди, вроде разбойников, хотят всех поубивать, ограбить и что, пожалуй, хуже всего придется детям, которых эти разбойники особенно ненавидят.
Поразительно: ведь я слышал выстрелы «Потемкина»! Их было два, из мощных морских девятидюймовок. Один снаряд попал в угол дома на Нежинской, другой — я не запомнил куда. Изображение этого поврежденного угла дома я потом видел на фотографии в «Ниве».
Оба выстрела пронеслись над моей головой — два гула, заставившие меня пригнуть голову. До этого я никогда не слышал орудийного выстрела. Мне показалось, что над моей головой летит что-то длинное, начавшееся очень далеко и не собирающееся окончиться. Подумать, что в тот момент, когда я переживал недоумение, ужас, где-то на залитой солнцем палубе стояли комендоры с усиками, заглядывали в артиллерийские приборы, спорили среди развевающихся лент, шутили… Я нес кулек с вишнями в ту минуту. Меня послали за вишнями, и вот я возвращался по лестнице черного хода.
Дома — страх, разговоры почти шепотом. Затем эпопея с перенесением тела убитого Вакуленчука в порт, кажется, на Платоновский мол. Имя Вакуленчук я услышал тогда, оно не потом вспомнилось, оно прозвучало в нашей столовой и остановилось под потолком.
Убитый матрос лежит в порту. Это грозит нам бедствиями. Это было жарким летом, когда цвели каштаны и продавались вишни. И меня послали за вишнями как раз в тот час, когда «Потемкин» дважды выстрелил по городу. Он не хотел стрелять по городу, он метил в городской театр, где заседал военный совет под председательством генерала Каульбарса, но промахнулся, и оба выстрела пришлись по городу.
Идет процессия.
Я смотрю с балкона. Театральный переулок в Одессе.
По тротуару бежит человек. На углу он падает. Потом он лежит на углу. К нему бегут.
— Кто это? — спрашиваю я. — Что такое?
— Он бросил бомбу.
— Он бросил бомбу?
Бомба. Это слово очень часто произносят в семье. Я не знаю, что именно происходит в городе. Взрослые это происходящее называют — беспорядки. Что это значит? Бросают бомбы.
Затем горит порт. Я вижу этот пожар на черном ходу. Это окно с черным небом и пламенем — ужасное — стоит в моей памяти.
Мне было шесть лет. Тогда — очень мало. Шесть лет всего! Я ничего не знал, не понимал, я только видел.
На лестнице черного хода ночью мы стоим группой, здесь бабушка и сестра, и еще много людей, — стоим, как бы отшатнувшись в темноту, и смотрим на окно, наполненное бушующим, перекатывающимся разноцветными валами, пламенем.
— Горит порт!
— Почему? Кто его поджег?
— Рабочие!
Говорят о рабочих, которые пришли откуда-то, чтобы сжечь Одессу. Меня трясет озноб.
Порт горит всю ночь. Утром меня повели на бульвар, я видел, как летала копоть, цепляясь за листву деревьев.
В качестве испугавшихся возможной бомбардировки города «Потемкиным» мы бежали на станцию Выгода — одну из ближайших от Одессы, но уже в степи, уже во владениях немцев-колонистов. После короткого путешествия в поезде мы ехали в бричке. Тогда впервые я познакомился с бес-крайностью степи, с ее жарой, с ее лиловатостью. Мне скорее не понравилось все это; по всей вероятности, я воспринимал эти картины сквозь тошноту, вызванную укачиванием брички, стоявшим в зените солнцем, тревогой, непривычным распределением часов еды. Подпрыгивающие крупы лошадей, раскачивающиеся хвосты с блуждающей у их корня шлеей, мухи, летящие вместе с бричкой, как бы стоящие в воздухе в виде люстры, черные четырехугольники полей на горизонте — как могло это не казаться болезнью, не вызывать тошноты?
Это состояние непривычности, тошноты, тоски продолжалось и тогда, когда я уже оказался в хате у немца, возле окна… Там, за окном, так же тошнотворно, как и все, что я видел, вели себя куры. То они шли медленно, вытягивая перед собой белые лапы, то вдруг, увидев что-то, быстро бросались бежать; опять шли, опять бежали; опять шли, опять бежали… Жара пела, звенела, разговаривала, открывала глаза, закрывала глаза.
Село жило своей жизнью. Оно, может быть, и не знало, что Одесса осаждена. Тут жили сонные, огромные, страннные люди, которых звали Фридрих, Бруно, Юстус, Бруно, Фридрих, Юстус. Они подходили к окнам и смотрели на нас; не стесняясь, перешептывались, толкали друг друга локтями. Где-то за мной, в глубине комнаты, лежит мама со своей дамской прической, где-то лежит папа.
А потом зато вечер! О, вечер был такой чудесный! Такой чудесный был вечер! Такой чудесный!
Я слышал звук взрыва бомбы, которую бросил анархист в кафе Дитмана в Одессе в 1905 году. Все испуганно переглянулись в это мгновение: я, бабушка, папа, мама, сестра, знакомый, знакомая. Звук, сперва быстро взлетевший кверху, потом как бы стал оседать и расширяться. Все это, правда, в одну десятую долю секунды.
Все спутано в воспоминаниях о той эпохе. Городовой зарубил саблей офицера в театре. Хоронят офицера с венками, на которых надпись: «За что?» Убили пристава Панасюка. Идет дождь.
Погром. Сперва весть о нем. Весть ползет. Погром, погром… Что это — погром? Погром, погром… Затем женщина, дама, наша соседка, вбегает в гостиную и просит спрятать ее семейство у нас. Велят вешать, если за дверью христиане, икону на двери. Утром я вижу в Театральном переулке над входом в какой-то лабаз комнатную икону: между карнизом окна второго этажа и балкой над дверью. Сыро и пасмурно после дождя.
Мне было запрещено выходить во двор. «Он играет с мальчишками». Я был сын того, кого называли барином и кому городовой отдавал честь. Правда, отец был бедный человек, тем не менее барин. Мне нельзя было играть с детьми не нашего, как тогда говорили, круга — с мальчишками.
Однажды в жаркое время после обеда, когда я думал, что отец спит, я решил все же выйти во двор. Я сделал это не сразу, но как бы для того, чтобы уменьшить преступление, сперва выпил в кухне кружку воды из-под крана — холодной воды из эмалированной синей с белыми пятнами кружки, похожей, конечно, на синюю корову. До сих пор помню ненужный унылый вкус воды.
Как только я сделал несколько шагов от крыльца, сразу был окликнут высунувшимся в окно отцом. Я должен был вернуться, как приказал отец, и был отцом высечен — если можно назвать этим словом наказание, когда бьют не розгами, а просто ладонью, однако по голому заду. Он был очень зол, отец, — вероятно, потому, что проигрался, как в подобном рассказе Чехова, в этот день или по другой причине. Я помню, что я почти вишу в воздухе в позе плывущего и меня звонко ударяют по заду. Больше и дальше я ничего не помню.
Лучше всего в этой истории это то, что я все же счел нужным приуменьшить преступление, а также и то, что кружка была похожа на синюю корову.
Они посадили меня на молодого жеребца с дурным характером. Этих двух мальчишек смешило, что у меня ничего не получается из верховой езды. Они хотели, чтобы я упал, чтобы лошадь сбросила меня, понеся, и чтобы я просто убился насмерть. Из всей езды моей на описанном жеребце я помню только выбегающую буквально у меня из рук длинную узкую шею животного… Я съезжал то в один, то в другой бок. Седла не было, я сидел на остром хребте — причем страдал и от того, что причиняю коню боль.
Два мальчика, один повыше, другой пониже — карапузик, но храбрый и мужественный, на лестнице героизма стоящий выше меня на много ступеней, — бежали за мной, бежали по бокам, бежали впереди, ожидая, когда я свалюсь.
Жеребец понесся в сторону табуна, из которого он недавно был откомандирован. Табун виднелся мне в виде волнистой тени на горизонте. Ясно, он в конце концов сбросит меня. Я держусь, но не пора ли самому бежать с этого тела — чужого, ненавидящего меня, чувствующего мою слабость тела?
Как-то мне удалось сойти. Я сошел. Он тотчас же гордо отпрянул от меня, хлестнув меня освободившимися поводьями, и унесся, разбрасывая землю, сверкая вдруг золотым крупом…
Мальчики хохотали, мне было стыдно — я был не воин, не мужчина, трус, мыслитель, добряк, старик, дерьмо… Вот тогда, в этот закатный час в степи под Вознесенском, и определился навсегда мой характер.
Он сказал, что я не богатырь.
Я стоял перед ним голый до половины, худенький, без какого бы то ни было жирка, время появиться которому было еще далеко впереди, — худенький, как лодка, как щепка, как ложка, покрывшийся гусиной кожей, посиневший.
Появился стетоскоп, которого я не успел разглядеть, — теперь-то я знаю, что это черный груздь! — и затем голова доктора приникла ухом к тонкой коробочке моего туловища. Я видел эту голову в дикой близости к себе, как будто она была мяч, который я нес.
— Дышите… Не дышите… Не дышите… Дышите…
Я дышу, и от того, что я делаю это особенно подчеркнуто, нарочно, начинает кружиться голова. Передо мной окно с матовым, как всегда в медицинских кабинетах, стеклом, верхняя его часть не матовая — и там зеленая вершина дерева. Оно стоит на Садовой, это дерево. Узнаю я его, когда буду возвращаться домой, или не узнаю? Там, в этой вершине, даже прыгает птица — серая, похожая на щепку.
Я не знаю, что он услышал в коробке моего туловища. Он произносит:
— Так.
Я стою почти между расставленными его коленями. Очевидно, я очень маленький, хотя и гимназист.
— Ничего, — говорит он, — поздоровеешь.
Он имеет в виду, что, проходя строевые учения в связи с предстоящим царским смотром, я поздоровею. Очевидно, я малокровный, плохо питающийся.
У входа в погреб, куда еще достигало солнце, работал столяр. Очень важно, что именно солнце — в нем золотились стружки. Как крепок всегда союз между ними и солнцем! Как оно любовно относится к стружке! Иногда, когда не смотришь на них, а увлечен разговором, вдруг покажется, что прямо-таки нимфа появилась возле верстака!
Я не помню, над чем трудился столяр. Важно, что вдруг завязывалась между нами дружба. Я был мальчик — не выше верстака, и столяр казался мне старым. По всей вероятности, это был солдат японской войны. Все еще жило ее отголосками. Был он с усами, с крестом, видным в щель рубахи, русской, в синей в белую горошину рубахе. Меня восхищало то обстоятельство, что он рисует по доске, восхищал толстый его карандаш, который он брал в рот, слюнил. Взметывался то и дело также аршин, тоже желтый, как спички, как солдат, как солнце…
Столяр, работавший в подвале, смастерил мне нечто вроде модели солдатской винтовки — вернее, ее профиль, вырезанный из белой, чуть желтоватой сосновой доски. Трудно мне описать сейчас то восхищение, которое охватило меня, когда я впервые взял эту штуку в руки, — все имелось: и приклад, хорошо приходившийся мне под щеку, и длинная ложа, и выступающий «кусок ствола над ложей, и мушка, и некий намек на затвор с курком… Правда, все это было никак не мощно синеватое-черное, как у настоящей винтовки, а, наоборот, бледно и даже со следами линий, проведенных густым столярным карандашом, тем не менее у меня было ощущение настоящего обладания именно винтовкой.
Я не помню, каковы были подступы к тому, что разыгралось в следующую минуту, но тут же, едва я успел чуть не в первый раз прицелиться еще там, в подвале, на пороге подвала появился подросток, незнакомый мне, лица которого я даже не успел увидеть, и, взяв у меня из рук подарок столяра, ушел вместе с ним — так, как будто это вообще была его вещь, даже не оглянувшись на меня и даже не допуская, как видно, мысли о том, что я могу попытаться протестовать.
Таким образом, я не больше минуты был обладателем вещи, показавшейся мне такой прекрасной. Какой-то удивительный розыгрыш сделала со мной судьба на пороге подвала с лежащим на нем прямоугольником солнечного света.
Я шел навстречу потоку, так что несколько раз я отскакивал от бегущих на меня.
Был голубой одесский день с кое-каким золотом — деревьев? куполов?
Поток движется на меня — по тротуару и по мостовой, и главное в потоке — автомобиль, в котором стоит во весь рост довольно высокая, но облезлая фигура, перетянутая через туловище по диагонали красной лентой с огромными на ней белыми, облупившимися, как стена кухни, буквами. Еще не вижу, что написано, еще не вижу, еще не вижу — и вот вижу!
Министр-социалист!
Это прибытие в Одессу Керенского.
Люди бегут за ним, рядом, впереди. Он стоит, засунув руку за борт френча. Она в перчатке. Правда, правда, вспоминаю — в перчатке! Это потому, говорили, что от рукопожатий у него что-то случилось с рукой.
— Ура! Ура!
Он стоит со своей лентой и перчаткой неподвижно в автомобиле. Лицо у него немного собачье, облезлое, с нависшими по обеим сторонам губ колбасами щек.
По Екатерининской улице навстречу мне двигалось странное шествие. Первым я увидел осла, его большую голову. Он был в упряжке и вез некую фуру, на козлах которой сидел зуав и рядом с ним грек в травянистого цвета военной своей одежде. Фура была как бы сплетенной из прутьев, на которые было натянуто что-то разодравшееся в нескольких местах и потому пропускавшее внутрь фуры солнечный свет. Вокруг фуры маячило еще несколько солдат в разных пришедших в негодность одеяниях, но я не приглядывался к ним.
Трудно было остановить внимание на чем-либо после того, как я увидел, что свет, проникающий сквозь рубища фуры, падает на покойника. В фуре стоял гроб — ногами по движению, то есть в спину вознице, — и в гробу лежал мертвый солдат, с лицом, как бы даже зажженным упавшим на него лучом. Солдат неизвестно чьей короны… Я не знаю, куда направлялось шествие, и не знаю, что соединило, по крайней мере, полдюжины национальностей вокруг лежавшего в гробу…
В город вступили части под командованием атамана Григорьева. Хоть он и назывался атаманом, поскольку раньше предводительствовал просто некоей бандой, он теперь был военачальником красных, организованным, подчинившимся приказам из центра. Он говорил о себе, что он выбил стул из-под Пуанкаре, имея на то основание в том смысле, что уход французских войск из Одессы под натиском его отрядов можно было считать концом интервенции, признание которого привело к смене во Франции министерства.
Самого Григорьева я не видел. Я видел его отряды, от чего у меня осталось впечатление огромных красных не то бантов, не то лоскутов, прикрепленных к серым папахам, желтых гробов, в которых несли по Дерибасовской убитых солдат этих отрядов, грузовиков, в которых, сверкая геликонами, стояли и играли военные оркестры, и еще чего-то, что я не совсем понимал, — может быть, света милосердия, которым иногда сияли лица этих солдат.
Семья наша материально разрушилась, отец не служил, потому что той службы, которую он исполнял прежде, не было, не играл в карты, потому что клубы уже давно существовали лихорадочно, то закрываясь, то открываясь…
Ученик Шнейдерман сказал, что тот, кто подписывается на военный заем, способствует кровопролитию. Худой, рыжий, смешной, любивший мои стихи Шнейдерман…
Коля Лукин донес на Шнейдермана. Нет, сам он не считал это доносом. Это был его долг — Коля Лукин был из монархической семьи, сам поклонник царя. Шнейдермана, помню, исключили чуть ли не на другой день. А до конца гимназии оставалось только полгода. Так восемь лет грозили Шнейдерману не быть засчитанными ни во что. Сейчас, когда я вызываю из прошлого этот образ, юноша, слышу, опять говорит, как говорил тогда:
— Помни, стихи должны быть с содержанием. Ты хорошо пишешь, но настоящие стихи — это о борьбе.
Да, да, он был революционером, этот юноша. Мы этого не знали. Знали те, кто его исключил перед самым концом гимназии, когда были отданы на учение уже восемь лет. Тут и пропадает след Шнейдермана. Как он вышел в двери класса в последний раз, не помню. Прощался ли с нами, тоже не помню. Потом отыскивается его след. Он комиссар, коммунист на Дону! Так вот почему писать стихи с содержанием! Так вот почему он был против кровопролития! А дальше его след кровав. Его расстрелял один из атаманов как еврея и коммуниста.
Что до директора, исключившего Шнейдермана, то после революции, был слух, он стал пастухом. Латинист, он удалился под сень акаций; говорят именно так: читал, пася стадо, римских классиков. Его тоже расстреляли. Все же нашли, и он понес кару.
Что с Лукиным? Этого я не знаю. Кажется, он досрочно поступил, как многие в тот год, в военное училище. Вероятно, сложил голову за царя — за тот портрет, который висел в кабинете директора: маленький ангелок в мерлушковой папахе стоит на мураве и рядом с ним барашек, тоже мерлушковый, белый-белый.
По старому стилю я родился 19 февраля — как раз в тот день, в который праздновалось в царской России освобождение крестьян. Я видел нечто торжественное в этом совпадении; во всяком случае, приятно было думать, что в день твоего рождения висят флаги и устраивается иллюминация.
С утра я получал подарки. Помню синеватый дым от пистолетных выстрелов, помню переводные картинки какого-то особого свойства, помню подаренные мне кем-то — только подумать! — золотые пять рублей. Они долго сохранялись в маленьком кожаном кошелечке; ужасно сложные и непонятные чувства вызывал этот мощный золотой кружок среди грязноватых складок кожи! На нем было маленькое же изображение царя с выделявшимся чистым блестящим лбом. Пять рублей были в то время очень большой суммой. Ее можно было положить как основу для самого яркого мечтания — купить велосипед, поехать за границу… не помню судьбы этой суммы. Кажется, ее одолжили у меня взрослые и не отдали.
Что такое иллюминация? Это фонари из грубого стекла — одна полоса красная, другая зеленая, третья желтая. Не полоса, а, вернее, грань. Фонари, как кажется мне, были шестигранные. В них — вставленная в гнездо с зубчатыми краями — горела свеча. Это был очень мутный свет — сквозь стекла, испачканные в сараях! Тем не менее, когда они висели целыми дюжинами на протянутых между деревьями проволоках — это что-то значило, во всяком случае, для детской души.
О, какая сцена была в моем детстве! Вот мы идем с бабушкой из парка — с одной стороны я, с другой — моя сестра. Бабушка воспринимается как некий серый треугольник между нами. Мы идем из прелестного в своих сумерках парка… Вот уже улица, вот уже серые барабаны зданий.
— Что такое? — говорит бабушка. — Ой, что такое?
И мы, мальчик и девочка, тоже удивлены.
— Ой, ой, правда, что такое?
Дело в том, что день обычный, не праздник. Почему же горит иллюминация?
И тогда я, маленький мальчик, подхожу к городовому. Услышав мой вопрос, почему, собственно, иллюминация, городовой прикладывает руку в белой перчатке к козырьку и говорит:
— Наследник родился.
Парикмахерская на Успенской улице. Здесь как-то захолустно. Даже идешь к порогу по булыжникам, между которыми трава.
Отец говорит парикмахеру, с которым у него какие-то неизвестные, но короткие отношения:
— Подстригите наследника.
Я, вероятно, совсем маленький мальчик, стричься меня еще водят. После сказанного я иду по коврику к креслу и зеркалу, возле которых ждет меня парикмахер, весь в белом, как вафля.
— Подстригите наследника!
Мне это тягостно слушать. И почему-то стыдно. И почему-то помню я до сих пор эту тягость. Какой же я наследник? Чего наследник? Я знаю, что папа беден. Чего же наследник? Вообще папы, его повторение?
Просто словечко, приобретенное в данном случае не папой. Так уж принято было тогда говорить о сыне — наследник. Чего наследник? Я был один, один в мире. Я и сейчас один.
Среди булыжников росла трава. Булыжники синели. Как давно я не видел булыжника, как давно не держал в руках. Он всегда был нагрет и всегда оставлял на руке пыль, которую отряхивали ударами ладони о ладонь.
Он меня подстриг, этот вафля-парикмахер, и я до сих пор помню, как холодно голове после стрижки, каким широким становится воротник и как два толстых пальца парикмахера, как два ствола, влезают за воротник, чтобы вынуть, как им кажется, остатки волос.
Начнем с того, что я видел царя.
Я царя видел несколько раз. Скажу, что видеть его — для меня значило быть потрясенным, обрадованным, сделаться прямо-таки невменяемым… Я был мальчик, далеко стоящий от каких бы то ни было антиправительственных настроений, — наоборот, представьте себе маленького, как раз очень послушного мальчика из семьи чиновника (хоть чиновник этот был и поляк, но зато просто картежник, общавшийся главным образом с богачами или их прихвостнями). Только зрительное впечатление и могло управлять мною в данном случае…
Неужели я не знал о происходивших тогда политических несправедливостях — да, наконец, о казнях? Ведь только недавно затухло зарево девятьсот пятого, только недавно затихло эхо «потемкинских» пушек…
Царь был маленького роста и как-то особенно сильно именно из-за маленького роста — переламывающийся при ходе в коленях: отдельно синие гвардейские рейтузы, отдельно блестящие лаком сапоги — раз-раз, раз-раз… У него были золотистые борода и усы, к одному из которых он постоянно притрагивался рукой в белой перчатке. Он был голубоглазый, и эти глаза над золотистой растительностью и под тяжеловатой фуражкой были видны издали. Я бы сказал, что впечатление было такое, как будто шли только эти глаза — причем чем-то подгоняемые: может быть, музыкой, может быть, колокольным звоном.
Тогда были булыжники, синие купола, извозчики; чиновники в золотых очках и белых длинных мундирах; пузатенькие мужчины в круглых плоских шляпах из твердо сплетенной соломы, которые, когда их срывало ветром, катились по земле колесом и останавливались со стуком; попы, шедшие всегда быстро, с каким-то сатанинским видом; дамы, приставлявшие к глазам золотые восьмерки лорнетов.
Вот колорит старого режима… И еще казенные лавки — то есть лавки, где продавалась водка, образовывавшая сплошные стеклянные голубоватые стены в этих лабках. И каменные ступеньки этих лавок, где, повалившись, спали пьяные мужики. И еще молодые офицеры, распекавшие старых солдат за неправильное, как им казалось, отдание чести.
Он смотрел, как мы делали соколиную гимнастику — первые три урока. Приходилось все же проделывать довольно головоломные штуки на виду у царя! Не забудьте, что мы были еще относительно маленькими. Я, например, был в третьем классе, мальчик, — а движения довольно сложные, почти балетные.
Опять о царе. В конце концов, надо написать о нем. А почему все время возвращается воспоминание к этому предмету? Просто я был тогда юн, все было впереди…
Дочки царя, наследник, мать, сам царь в одно из посещений Одессы показались народу едущими в открытом экипаже — в так называемом ландо (в котором сидят группами, одна против другой). Женская часть, отвечая на приветственные крики народа, опускала головы — опускала и поднимала; это было довольно ритмично, волнообразно и производило приятное впечатление, тем более что на головах у них были белые шляпы с черными, свисающими на плечи бархатными лентами. Царь и наследник отдавали честь рукой.
Ехала свита, местные власти, рысью неслись охраняющие казаки, солдаты. Был жаркий, залитый солнцем день, осыпались каштаны восковыми цветами, синело небо, из порта, казалось, смотрят в свои трубы пароходы… А было это перед самой войной.
Нас, гимназистов, целыми гимназиями поставили по обе стороны Пироговской улицы. Разрезали на какие-то наспех составленные взводы и не совсем аккуратно расставили в довольно жидкие шеренги. В конце отрезков стояли члены преподавательского совета. Они были в белых, из чертовой кожи, летних мундирах и в летних же фуражках с белыми околышами. Так же, как и всегда, висели на них грязные, нездоровые бороды.
Пироговская улица прелестна. Вот-вот, и начнется дачная дорога. Уже не заборы кое-где, а именно дачные ограды — может быть, некоторые исполнены и в Париже. Почему нет? Одесские баре — богаты, часто живут за границей, любят свой город — что им мешает привезти решетку из Парижа? Или Вены? Или Ниццы?..
Каштаны, каштаны, каштаны… Забуду ли когда-нибудь это дерево, цветущее розовыми свечами? Как Пушкин вспоминал Аюдаг и зеленеющую вокруг него влагу, так живший в юности в Одессе всегда вспоминает каштан. О, только ли это свеча — то, чем оно цвело? Гораздо сложнее! Вплоть до того, что из розового облачка прямо-таки торчат два тонких уса! Не птица ли это? Странная, расфуфырившая хвост, розовая, усатая птица!
Смешно сейчас вспоминать царское время. Вероятно, это для современников даже странно слушать, как для меня было странно слушать рассказы об убийстве Александра II. Я из царского времени с удовольствием вспоминаю гимназию. Учиться было, конечно, трудно, но была прелесть в дисциплине, в чести ношения мундира.
Потом нас повели в Народный дом обедать. Этот обед всем участвовавшим в смотре был дан принцем Ольденбургским. Мы шли по горячим, приятно пахнущим смолой и деревом торцам и потом сидели за длинными столами, каждый перед прибором и полбутылкой красного теплого вина пополам с водой. Кроме того, по правую руку от прибора лежали по две коробки со сладостями — две плоские коробки с изображением царя и наследника: в одной были шоколадные конфекты, в другой печенье. Мы обедали под открытым небом, на сцене выступали артисты. Потом мы шатались по саду, вернее, по территории Народного дома, среди трехцветных флагов, корзин с бутербродами и фокусников.
Мы уже приехали, однако ничто еще не окончилось: мы стояли вдали от города, вероятно, где-то на окружной дороге, и у всех было такое впечатление, как будто мы стараемся подняться на носки, чтобы что-то разглядеть вдали, не видное из-за спин.
Простое дело — Петербург не принимал нас как воинский поезд; предстояло преодоление всяких трудностей. Тем не менее, проделав длинный путь от Одессы, — причем впервые в жизни, — трудно было ждать на подступах, так близко и вместе с тем недоступно.
Вся эта мешанина железнодорожных путей, сооружений, нас, далей, понятного и непонятного происходила в алом, вишневом свете заката. Мы были как в варенье…
Но подумать только, ведь это была именно та заря, о которой писал Блок!
Я не знал этого тогда — не знал вообще, что есть Блок! Не то что Блок, а вся эта поэзия, такая непохожая на гимназическую!
Я стоял так близко от царя, что на меня падала тень его коня. Я вместе с, по крайней мере, тремястами мальчиков, занявших после маневрирования шахматное расположение, проделывал так называемую соколиную гимнастику. Я до сих пор помню и могу спеть мелодию, под которую исполнялась гимнастика. Сейчас она выпевалась духовыми инструментами целой группы оркестров. Главное было не сбиться, не спутать последовательности движений, не наврать в отношении их формы. Мой взгляд все же улетал то и дело в ту сторону, где возвышалась фуражка царя, его глаза, его усы, перчатки, колени в синих рейтузах по обе стороны коня. Конь и царь были выдвинуты впереди целого куба свиты, из которого мой взгляд успевал схватить то чью-то бороду, то руки, скрещенные на поводьях, то саблю в ножнах, стоявшую поперек лошадиного бока.
Позади виднелись окна и балконы, с которых свисали четырехугольниками ковры.
Это был царский смотр потешных, происходивший в летний день на Марсовом поле в Петербурге за два примерно года до начала первой мировой войны.
Я не знал, что царь расстрелял в 1905 году рабочих, которые шли к нему с его портретами и иконами. Царь мне нравился. Я был членом мелкобуржуазной семьи.
После окончания гимназии мы, потешные, прошли мимо царя церемониальным маршем. Царь каждой полуроте громко говорил одобрение..
Он сказал и полуроте, в которой шел я:
— Славно, молодцы!
Я услышал обыкновенный голос, вылетевший из губ склоненной набок головы. Удивительно было, что царь сказал это по-русски. Казалось, что он должен был говорить на каком-то несуществующем языке.
Через несколько лет царь был казнен на Урале. Мог ли он предполагать, что вскоре из ствола револьвера вылетит свинцовый колобочек, в результате чего он забудет, что он был царь, — навсегда.
Я вспоминаю Ленинград с его церковью Спаса на крови, где посередине отсутствует часть обыкновенного пола и виден некий иной, призрачный пол — кусок мостовой еще тех времен, того, вернее, дня, когда был убит Александр II… Этот призрачный кусок прошедшего мира светится странным, вечно дневным светом, среди которого булыжники кажутся как бы мертвыми.
Одна из особенностей молодости — это, конечно, убежденность в том, что ты бессмертен, — и не в каком-нибудь нереальном, отвлеченном смысле, а буквально: «никогда не умрешь!» И это несмотря на свойственную молодости меланхолию, несмотря на мысли о самоубийстве…
Безусловно, я никогда не умру, думал я в молодости. Пока я стану взрослым, пока пройдут годы, что-нибудь изобретут, что не даст людям умирать. Это «пока пройдут годы» представлялось какой-то золотистой городской далью, каким-то городом будущего с обложки фантастического романа, и там, в этой дали, люди уже давно бессмертны! Интересно, что бессмертие представлялось именно как результат какого-то открытия, изобретения. Какие-то большие машины, молнии тока шириной в дерево…
Странно, никто из писателей не отмечает этой уверенности молодых в бессмертии.
Я стою в толпе на булыжной мостовой и вместе со всеми слушаю несущееся из окна пение.
Поет артист, которого мы не видим. Где он? Никто в толпе этого не знает. Перед нами только труба, направленная на нас своим раскрашенным в золото и красное раструбом. Да, это труба, но я сказал бы, что передо мной нечто вроде огромного колокольчика; совершенно верно, труба эта похожа на сорванный в траве лилово-красный, чудовищно увеличенный и наклонно поставленный колокольчик.
Из него и раздается пение.
— Карузо! — сообщает появившийся в толпе чиновник со сложенным зонтиком, который он держит под мышкой, — черный, чем-то напоминающий птичью ногу зонт. — Ария Канио[233]. Это Карузо.
Где же он, если это он, Карузо?
Труба не неподвижна. Нет, она не перестает пребывать в движении, но трудно понять это движение, трудно определить, трудно познать. Она ходит, оставаясь на месте, — то подается вперед, то опять уходит.
Которые повыше видят нечто, что называют диском.
— Вот, вот, — говорит чиновник, — записывают на диск. Голос артиста записывают на диск, и вот мы слышим.
В окне появляются хозяева граммофона — несколько взрослых и несколько детей. Они узнают в толпе чиновника, машут ему рукой, зовут его к себе. Он отвечает, что да, да, сейчас придет, и семенит к крыльцу. Переулок короткий, булыжный, между булыжником трава, чиновник поднимается на железное крыльцо тоже среди травы и рядом с водопроводной трубой, серый цинк которой покрыт белыми цинковыми звездами…
Классическую музыку я впервые узнал уже в зрелые годы. Понял ее, полюбил еще позже. Что же было музыкой до того? Знал и любил все же Шопена. В основном музыкой были известные концертные вальсы, опереточная музыка, марши, танго, танцы типа краковяк и все остальное, что играли в садах и на граммофонных пластинках.
В садах играли военные духовые оркестры.
В детстве было даже не столько интересно слушать, сколько смотреть, как играют — как движется оркестр, как дирижирует молодой щуплый капельмейстер. Они играли в так называемых ротондах — в деревянных полукруглых помещениях, с одной стороны открытых — как бы в половине барабана. Это называлось также и раковиной. Там на досках пола, под ножками пюпитров, валялись опавшие листья, гравий, всякий сор, занесенный туда с дорожек сада мальчишками, — и это было образом запустения, конца чего-то… чего? Пока, в те годы, всего лишь каникул.
Могу сказать, что великая техника возникла на моих глазах.
Именно так: ее еще не было в мире, когда я был мальчиком… Были окна, за которыми не чернели провода, не горели электрические фонари, окна, совсем не похожие на те, в какие мы смотрйм теперь: за ними была видна булыжная мостовая, проезжал извозчик, шел чиновник в фуражке и со сложенным зонтиком под мышкой, силуэтами вырисовывались крыши на фоне заката, и если что-либо представлялось глазу нового, невиданного, то это была водосточная труба, сделанная из цинка. В дождь из нее широким веером хлестала вода, и звезды цинка, став мокрыми, были очень красивыми. Правда, цинк был новинкой, о нем много говорили, на водосточные трубы из цинка смотрели, останавливаясь, поднимая голову, устремляясь взглядом ввысь, вдоль трубы, сильно выделявшейся среди камня стены светлым серебряным цветом.
— Цинк, — произносилось значительно.
Чувствовалось приближение чего-то.
Появилось электрическое освещение.
Я помню, как в нашу квартиру сходился народ, чтобы посмотреть, как горит электрическая лампочка, — стояла целая толпа с поднятыми головами и полуоткрытыми ртами.
Это было чудо.
Когда я хочу отчетливо почувствовать, что произошло с техникой, я говорю — останавливаю свое внимание на том обстоятельстве, что я, родившийся через семьдесят девять лет после смерти Наполеона — то есть между этим событием и моим рождением стоит всего один лишь старик, — живу в современности, где один из создателей кибернетики говорит, что принципиально возможна передача человека по телеграфу.
Я, например, с отчетливостью помню появление первых электрических лампочек.
Это были не такого типа лампы, какие мы видим теперь, разом зажигающиеся в наивысшей силе света, а медленно, постепенно достигающие той силы свечения, которая была им положена. Как будто так…
Возможно, я путаюсь в воспоминаниях и на память мне приходит не домашняя лампа, а какая-то иная, увиденная мною в ту пору; пожалуй, домашние лампы уже в самую раннюю эпоху своего появления были так называемыми экономическими — то есть загорающимися сразу.
Во всяком случае, я помню толпы соседей, приходивших к нам из других квартир смотреть, как горит электрическая лампа.
Она висела над столом в столовой. Никакого абажура не было, лампа была ввинчена в патрон посреди белого диска, который служил отражателем, усилителем света.
Надо сказать, весь прибор был сделан неплохо, с индустриальным щегольством. При помощи не менее изящно сделанного блока и хорошего зеленого, круто сплетенного шнура лампу, взяв за диск, можно было поднять и опустить. Свет, конечно, светил голо, резко, как теперь в какой-нибудь проходной будке.
Но это был новый, невиданный свет! Это было то, что называли тогда малознакомым, удивительным, малопонятным словом — электричество!
Звук шнура, бегущего по блоку, легко мне до сих пор восстановить в ухе. До сих пор легко мне увидеть с десяток лиц, поднятых кверху, и взгляды, устремленные к светящемуся центру, к испускающей свет стеклянной груше под потолком.
И строжайший запрет мне: не поворачивать то и дело выключатель!
Он, как и теперь, черный, среди обоев. Но дети сейчас совершенно равнодушны к нему, и нельзя себе представить ребенка, которому захочется то и дело поворачивать выключатель.
Я помню себя стоящим в толпе на Греческой улице в Одессе и ожидающим, как и вся толпа, появления перед нами вагона трамвая, только сегодня впервые начавшего у нас функционировать. Он появится из-за угла Канатной, но этого угла с позиции, на которой мы стоим, не видно, он слишком отдален, да еще и скрыт в перспективе некоторой горбатостью Строгановского моста — и, таким образом, мы увидим вагон только тогда, когда он будет уже на середине моста.
Все убеждены, что движение трамвайного вагона необыкновенно быстро, молниеносно, что даже и не приходится думать о том, что можно успеть перебежать улицу.
Трамвай показался на мосту, желто-красный, со стеклянным тамбуром впереди — шедший довольно скоро, но далеко не так, как мы себе представляли. Под наши крики он прошел мимо нас с тамбуром, наполненным людьми, среди которых был и какой-то высокопоставленный священник, кропивший перед собой водой, также градоначальник Толмачев в очках и с рыжеватыми усами. За управлением стоял господин в котелке, и все произносили его имя:
— Легоде.
Это был директор бельгийской компании, соорудившей эту первую трамвайную линию в Одессе.
Я не помню, как я освоился с тем, что вот вижу перед собой трамвай, вот езжу на нем… Освоение это не заняло много времени. Вскоре после первой с ним встречи я уже, совсем не переживая этого, ездил на нем, платя, как и все, пять копеек, стоя на задней площадке и ловчась схватить мчащуюся навстречу ветку.
Может быть, наиболее знаменитым было имя Сергея Уточкина[234], чемпиона велосипедных гонок, авиатора, многостороннего спортсмена.
Мой отец, играющий в карты в том же клубе, что и Уточкин, однажды в солнечном снопе, падавшем из окна, подвел меня к большому человеку в сером костюме и сказал:
— Познакомься, Сережа. Это мой наследник.
Человек был в сером костюме; из-за того, что он рыжий,
я его не увидел или не запомнил (а он был знаменит также и тем, что он был рыжий); я запомнил трубы рук, я бы сказал, помятые трубы, — потому что рукава старого пиджака повторяли расположение его бицепсов, давая видеть бугры и впадины, как бывает именно на помятых трубах.
Моя рука побывала в огромной руке чемпиона.
Потом, выросши на несколько лет, я видел его на перекрестке двух оживленных улиц, когда он стоял, расставив ноги и глядя сквозь какой-то аппарат вдаль. Отец говорил, я улавливал, что он создал какое-то оптическое изобретение…
Лихорадочное трепетание мысли, вот-вот готовой открыть тайну полета машины тяжелее воздуха, я видел отраженной в фотографиях, в турниках, слышал в разговорах… она никак не открывалась, эта тайна. Машины не поднимались в воздух, вызывая насмешки репортеров. Я искренне сочувствовал этим осмеянным людям — первым конструкторам авиации, поджарым, худым, в кепках с пуговицей на макушке, в свитерах и с торчащими из карманов кожаных штанов гаечными ключами, которые тогда назывались французскими.
Вдруг разнеслось известие, что машина, сооруженная некими братьями Райт, поднялась-таки в воздух и пролетела порядочное расстояние. Братья были американцы, одного звали Вильбур, другого Орвиль. Они демонстрировали свои полеты в Париже, и я помню фотографию, на которой их машина огибала Эйфелеву башню. Она не только летала, она могла огибать: это была управляемая машина.
Больше всего привлекал мое внимание павильон авиации. Привлекал внимание! Околдовывал меня! Лишал дара речи! Не отпускал меня!
Что такое павильон? Это колоссальная постройка, относительно легкая, поскольку она — многоэтажная пустота, поскольку это один зал…
Я вошел в огромный сарай — поистине огромный, в котором свободно носились ласточки… Огромный, наполненный золотистым летним полумраком сарай, где сперва глазам моим пришлось осваиваться с темнотой и где они вдруг мгновенно и резко увидели несколько необычного вида предметов с колесами и с крыльями. Это были так называемые аэропланы, привезенные из Европы на выставку в Одессу, в этот сарай, или павильон, стоявший на отшибе территории выставки, у заднего ее выхода, на пустыре, среди нескошенной травы бурьяна и желтой куриной слепоты.
Они стояли так, что когда я вошел, то каждый из них был обращен ко мне головой, лбом-мотором, пересеченным пропеллером.
Было объявлено, что Эрнест Витолло спрыгнет на парашюте — разумеется, из воздушного шара, так как о другом способе подняться на воздух еще не было и речи.
Было объявлено, говорю я. Но что это было — афиша или объявление в газете? Не помню… Не было, конечно, тогда и радио. О, и телевизора, конечно! Словом, повторяли: Витолло, Витолло! Как спрыгнет? А что это? Как это спрыгнет? Витолло!
Воздушный шар засветился в небе вдруг днем, ярким голубым днем посередине неба.
Между прочим, парашют продолжал быть новинкой долгое время, и я помню, что, уже когда я был писателем, уже в советское время, уже во время новой техники, я был на аэродроме, пойдя туда тоже во имя того, чтобы дивиться парашюту, и видел, как перед людьми проходил некий, тоже приезжий парашютист, немец, показывавший парашют на своей спине, как в цирке показывают какую-нибудь коробку фокусника, чтобы убедить публику, что ее не обманывают…
Затем — Макс Линдер! Трудно вам передать, как был знаменит Макс Линдер! Духи, папиросы, галстуки, ботинки, покрой, прически, манеры назывались его именем.
— Макс Линдер! — слышалось на улице. — Макс Линдер!
Это был маленький, изящный, вертлявый молодой человек, хорошенький, черноглазый, с тоненькими усиками, которого мы всегда видели одетым с иголочки. Цилиндр Макса Линдера! Как много он занимал внимания тогда.
Он был настолько невелик ростом, что, взобравшись на ограду кафе, я увидел его цилиндр сверху. Совершенно верно, он был совсем маленький, крошка, маленький франт в цилиндре, в черной крылатке, хорошенький, с усиками.
Его ждали в кафе, и вот он прибыл.
— Макс Линдер! Макс Линдер!
Я вишу, ухватившись за узор ограды, и в моей сведенной ладони еще и скомканные листья, потому что ограда чем-то увита, каким-то плющом.
Это происходит вечером, в эпоху, когда еще не применяются прожектора для уличных целей, когда электричество еще не слишком ярко. Усики Макса Линдера блестят так, как блестели бы, освещай их попросту свеча. Он розовощек, и глаза его блестят.
Его встречают аплодисментами, он входит между каких-то поручней и исчезает для меня навсегда. Ну, что ж, во всяком случае, я его видел живого, Макса Линдера!..
Он покончил с собой одновременно со своей молодой женой. Чаплин называет его учителем. Макс Линдер, между прочим, отмечает огромный композиторский дар Чаплина. Мы убедились в справедливости этого мнения.
«Макс Линдер!»
Его имя было широко известно. Оно стало нарицательным. Быть Максом Линдером значило быть франтом.
Он преподавал историю.
Обычно грозой гимназии бывали преподаватели латинского языка. Это понятно. Латынь — это предмет, требующий ежедневного неукоснительного изучения, требующий ни на мгновение не исчезающего внимания… Стоит не сообразить, куда вдвинут хотя бы ничтожнейший шурупчик из этого языка-машины, как вся машина в скором времени рушится, погребая под собой несчастного школьника. Отсюда и страх перед латинистами. История — как раз предмет, если можно так выразиться, длительный, льющийся, обходящийся без того, чтобы внимание было постоянно напряженным. И тем не менее преподаватель, которого звали Илья Лукич Маяковский, вселял в нас тот ни с чем не сравнимый гимназический страх, который имеет свойство, уже будучи понятным, все еще жить в нас и проявляться, например, во сне, когда мы уже далеко ушли от гимназического возраста.
Страшный преподаватель как раз выглядел красиво: в ярко-синем мундире, желтолицый, как монгол, и с косыми, по-монгольски же, скулами, но не худой, а гладкий, с черной бородой — нечто вроде Бориса Годунова.
Вот он входит в класс. Когда сорок мальчиков одновременно встают, причем откидывая специально для этого приспособленную доску парты, — звук получается довольно внушительный: похоже на короткий порыв ветра. Маяковский вносит в комнату, где сорок мальчиков, свои черные глаза, синее пятно своего мундира и ту тишину, которая наступает в испуганном классе…
Для меня было совершенно неожиданным услышать на первом уроке латинского языка, что на этом языке говорили римляне.
— Язык наших предков римлян, — сказал директор гимназии, обычно преподававший латынь именно в первый год ее изучения — во втором классе.
Теперь мне кажется странным, почему директор назвал римлян нашими (то есть русских мальчиков) предками… Это, впрочем, неважно, он выразился общо — предками, имел он в виду, нашей цивилизации. Но «римляне говорили по-латыни» — это было неожиданно, удивительно!
Как? Вот эти воины в шлемах, со щитами и с короткими мечами — эти фантастические фигуры, некоторые с бородами, некоторые с лицами, как бы высеченными из камня, — говорили на этом трудном языке?
По-латыни, знал я, говорит во время богослужения ксендз. Ксендз был фигурой из мира тайн, страхов, угроз, наказаний — и вдруг на его же языке говорят воины, идущие по пустыне, держа впереди себя круглые щиты и размахивая целыми кустами коротких, похожих на пальмовые листья мечей? Это было для меня одной из ошеломляющих новинок жизни.
Я не знал еще о переходе латыни к церкви из Древнего Рима.
Из всех красок самая красивая — кармин. И название ее прекрасное, и цвет. Почему она называется — кармин? Это какие-то моллюски? Что может быть приятней, как держать в руке кисточку, которая только что зачерпнула кармину! Вот сейчас он начнет ложиться на александрийскую бумагу, рождая лепесток мака — язычок, почти шатающийся на бумаге, как под ветром…
Меня сейчас интересует только одно — научиться писать много и свободно. Пусть это будет о краске кармин или о маке, пусть это будет…
Пусть это будет рассказ об уроке рисования в гимназии, когда мы, сидя в актовом зале, рисуем с натуры чучело ястреба. Учитель рисования, Иван Архипович Архипов, пшеничный блондин в почти голубом мундире, который развевается на нем, ходит среди нас и говорит каждому слова одобрения.
— Эва, наливает! Глядите-ка, эва! — восклицает он, останавливаясь возле Коли Данчева.
Он особенно любил Колю Данчева.
Коля Данчев — болгарин. В Одессе их много, болгар, — целая колония. Кроме Данчевых — Рашеевы, Болгаровы, Гулевы, Увалиевы. Данчев небогатый, однако все же помещик, мы дразним его по поводу именно его принадлежности к богатым. У него крупный, часто подвергающийся насморку нос, он сильный мальчик — даже несколько развинченный, какими бывают как раз сильные мальчики…
Меня никогда не интересовала экономика. Все мое существование в экономике выражалось в том, что я покупал в булочной хлеб, в магазине обуви — ботинки, в театральной кассе — билеты.
Мне не приходило в голову, что такое положение вещей, в котором я получаю за что-то деньги и за что-то их отдаю, зависит от каких-то причин, которые могут изменяться и которые надо почему-то изменять. Это положение вещей казалось твердым, даже не подлежащим обсуждению, твердо ли оно, — казалось раз заведенным, давно заведенным, правильным, счастливо найденным, идеальным.
В самом деле, что могло быть для воображения более достойным одобрения, чем, скажем, бакалейная лавочка? Она была освещена желтым светом керосиновой лампы, бросавшей на плиты тротуара желтые прямоугольники, иногда скошенные и предвещавшие французскую живопись; она всегда помещалась в углу большого с кариатидами дома, и, чтобы спуститься в нее, нужно было сбежать по нескольким ступенькам, отчего делалось весело; в ней можно было купить почтовую марку, переводные картинки, фунт крупы, огурцы, ракету.
Ты опять, Добродеев, всплываешь в темном пространстве закрытых век. Причем кроме тебя в этом бесконечном пространстве я вижу еще кости Строгановского моста… Вот ты выбегаешь из твоего трактира, бритый, подвижной, с голой головой, — скорей, похожий на ксендза, чем на хозяина трактира, где носятся волны чайников, оседающие то тут, то там, — волны чайников с травой, рыбами и птицами.
Помнишь ли ты меня, Добродеев? Я был тогда мальчиком, и ты как-то заметил меня — во всяком случае, смеялся вместе со мной по забытому мною поводу… Чайники летали, и с них не сыпалась трава и не сползали рыбы. Я стал писать на языке, на котором писал Пушкин, разговаривали декабристы, на котором царь поздоровался со мной, сидя на лошади.
Все хорошо, Добродеев. Скоро я буду черепом, и меня не отпоют в костеле на Екатерининской, куда ты, хоть и православный, а заглядывал, потому что хотел увидеть, как идет из темноты платок Марианны, которую ты любил.
Как было приятно в эпоху первой любви, выйдя на поляну перед дачей, увидеть вдруг девочку в другом платье — не в том платье, в котором привык ее видеть, а в другом, новом, как видно, только что сшитом. Пожалуй, оно было синее, отделанное по воротнику и подолу, а также по концам рукавов красной тесьмой. Это появление возлюбленной в новом платье усиливало любовь чуть не до сердцебиения, чуть не до стона. Страшно было даже приближаться к ней, и она тоже, восхищенная собой, оставалась стоять недалеко от черного дерева с отчетливо видимыми издали локонами.
Между нами было пространство осенней, в кочках, земли, на которой ни с того ни с сего вдруг начинали кувыркаться листья.
Есть в мире некий гений, который, вселяясь то в одну, то в другую женщину, принимает примерно одну и ту же наружность, чтобы звать именно меня.
Появился он, этот гений, гораздо раньше моего рождения.
Мальчиком и многие годы потом, уже взрослым человеком, из всех зрелищ я больше всего любил цирк.
Да и не только в качестве зрелища воспринимал я цирк, нет, отношение было сложнее, еще и мысли о славе переплетались у меня с цирком; я представлял себе, что буду знаменитым цирковым актером, именно прыгуном! Также и пробуждавшаяся чувственность находила свои тайные воплощения в образах цирка… Кому бы ни принадлежали ноги в трико, кто бы ни был обсыпан по бархату золотыми блестками, на чьем лице ни играла бы застывшая малиновая улыбка — все это говорило о том, что в мире есть какая-то великая тайна, которую я скоро постигну, ради которой живу.
Стоит вспомнить, как горды мы в юности. Эта гордость основана на сознании своей красоты и силы — если вы даже и не красивы и не сильны! Да, да, красоты и силы, так как молодость по существу красива и сильна. Может быть, потому именно, что предчувствуешь все же, что кто-то прильнет к тебе — только к тебе, отдастся тебе, полюбит тебя!
Пожалуй, гордость — одно из главных переживаний юности… Я помню себя очень гордым — в серой шинели гимназиста, у которой черный каракулевый воротник, с лицом, которое пышет, с бровями, мягкость которых я сам ощущаю, — поистине соболиные брови мальчика!
И вот я сижу в цирке в субботний вечер. Билет куплен на деньги, сбереженные в течение недели от пятачков на завтрак. О, это никак не умаляет гордости! Боже мой, я силен и красив — я юн! — а то, что у меня нет денег, — разве они есть у полубога?
Я приобрел этот билет путем непосредственной затраты сил, физических и душевных, — ждал в очереди, верил, что дождусь, вдруг терял веру… Я честно добился его, этого листка тонкой бумаги с лиловым штемпелем!
Вот он у меня в руках. Да, тонкая, почти просвечивающая желтоватая бумага, да, лиловый штемпель… Но это право попасть в этот плюшевый рай, в этот рай мрамора, ступеней, золота, матовых ламп, арок, коридорчиков, эха, хохота, блестящих глаз, запаха духов, стука каблуков — мало ли чего!
Цирк в детстве произвел на меня колоссальное впечатление. Мне иногда хочется сказать, что желтая арена цирка это и есть дно моей жизни. Именно так — дно жизни, потому что, глядя в прошлое, в глубину, я наиболее отчетливо вижу этот желтый круг с рассыпавшимися по нем фигурками людей и животных в алом бархате, в блестках, в перьях и наиболее отчетливо слышу стреляющий звук бича, о котором мне приятно знать, что он называется шамбарьер, а также крик клоуна: «Здравствуй, Макс!» — и ответ на него: «Здравствуй, Август!»
Вихрь клоуна — бело-малиново-золотой вихрь с неподвижным камнем белой маски среди этого вихря — в любой момент, стоит мне только подумать, взлетает в моей памяти. Тогда клоуны говорили как бы по-английски. Они были в белых чулках и блестящих золотых туфлях. Они давали друг другу пощечины, звеневшие во весь цирк, механизм которых трудно было и очень хотелось постигнуть.
На завтрак мне давали пять копеек. Это мало, но не так уж мало, поскольку на эту сумму можно было купить, скажем, бублик, яблоко и стакан чаю. Или котлету, на которую уходила, впрочем, вся сумма. Котлета, правда, была хорошая, пухлая, между двумя кружками белого хлеба, хорошо пачкавшимися жиром котлеты. Никогда не забуду, что стакан чаю стоил копейку. Все-таки стакан горячего, сладкого чаю!
Разумеется, это было мало — пять копеек. Мало, потому что начинало хотеться есть к первой перемене… На ней уже покупалось, скажем, яблоко. На второй перемене съедали, скажем, бублик. К большой перемене, во время которой и полагалось, собственно, есть, уже ничего не оставалось. А между тем к большой перемене привозили завтрак богатому Агаркову. Когда мы вбегали в зал, судок с этим завтраком уже стоял на столе. Иногда даже два судка. Они были плоские, две серебряные черепахи — тем более черепахи, что из обоих из-под крышек торчали начала ложек и вилок. При виде этих судков аппетит, конечно, разгорался…
Однако от силы, как говорится, оставалась копейка на стакан чаю — запомнившийся мне на всю жизнь граненый и желтый от налитого чая стакан за копейку, без блюдечка, который приходилось держать пальцами сверху, пока он обжигал паром ладонь. Благословляю тебя, стакан гимназического чая, не покидай моей памяти, не покидай!
И вот чаще всего я не тратил своих пяти копеек на завтрак, я их откладывал, чтобы к концу недели иметь тридцать копеек. К этим тридцати копейкам еще с большим трудом добывались двадцать, и в субботу я шел в цирк, купив билет, который для гимназистов стоил именно пятьдесят копеек. Как добывались недостающие двадцать — это тема для другого рассказа. Замечу только, что у меня была бабушка, у которой было много серебряной монеты и которая меня любила. Однажды на именины она даже подарила мне золотые пять рублей, маленькое солнце которых, выглядывавшее из-за коричневых складок кошелька, я тоже никогда не забуду, как не забуду и бабушки, лежавшей в гробу, как в легкой лодке.
Цирк всегда виднелся сквозь падающий снег. Ну, что ж, всегда была зима, когда был цирк! И я шел сквозь падающий снег, поражаясь снежинкам. И правда, они походили на сооружения техники. Некие гигантские концентрические восьмиугольники, останавливавшиеся у меня на реснице и неразрушавшиеся, хоть я и дул на них снизу. Поражало меня также, что снежинка, проплывая между фонарем и стеной, бросала на стену тень в виде, по крайней мере, маленького облака. На стене цирка висели афиши с изображением желтых львов и красного укротителя, которое, казалось, двигалось, потому что на нем были и круги, и взвившийся бич, и подкинутые задние ноги льва.
В тот вечер, о котором я хочу рассказать, должен был выступать в цирке чудо-мальчик. Что должен был делать чудо-мальчик, в афише сказано не было. Просто извещалось, что выступит чудо-мальчик, и все. Я сам был мальчик, и существование какого-то чудо-мальчика вывело меня из равновесия. Я сам был, черт возьми, чудо-мальчик. В самом деле, я то и дело слышал о том, какой я способный и какой я умный.
Рассказ, который я обязан написать и который собираюсь написать уже много лет, следует начать с описания шедшего в тот вечер снега.
Это был особый снег, особый его сорт — я назвал бы его филигранным, тот сорт, когда образуются снежинки в виде крохотных изделий, совершенно, разумеется, бесполезных, тем не менее абсолютно точных — неких концентрических восьмиугольников, неких разносторонних крестов с вылетающими из углов лучами, неких звезд с поперечными перекладинами на каждом луче… Эти тельца, зацепленные вами на ходу, не разрушаются, хоть и феноменально легки: наоборот, долго висят на реснице, подцевшись на нее, скажем, крайним восьмиугольником, — и вам приходится долго моргать, чтобы свалить эту мохнатую махину, да и то, упав, скажем, на рукав, она все еще сохраняет некоторую форму. В самом деле, уж как, казалось бы, легка, а, пролетая между фонарем и освещенной стеной, бросает тень, в которой вы находите сходство даже с облачком.
Освещенная стена, афиша… Я прочитываю все те слова, которые сейчас, через десять минут, как только войдут в полную силу света висящие над ареной лампы, превратятся в клоунов, в мандолины, в маленьких собачек, в бубенчики, в лошадей, в узкие тела, летающие между трапециями. Вот только во что превратится Володя Зубрицкий, я не могу себе представить.
«Володя Зубрицкий, — написано на афише, — чудо-мальчик».
Я сам еще мальчик, хоть и гимназист, и существование какого-то «чудо-мальчика» воспринимается мною чуть ли не с раздражением.
Чудо-мальчик! Что это такое? Ладно, посмотрим.
На арену вынесли большую грифельную доску — поменьше, чем в гимназии, однако в хорошем четырехугольнике и на подставке и с тряпкой в меловой пыли на нижнем ребре. Трудно было предположить, в чем будет состоять этот следующий номер программы при таком аксессуаре. Впрочем, я успел заглянуть в чью-то программу по соседству и прочесть, что выступит чудо-мальчик.
Чудо-мальчик пошел по песку арены, чуть утопая в нем атласными белыми башмаками. Почти рядом с ним, немного отставая, шел студент в черной тужурке, в пенсне, с усами и с бородой.
Чудо-мальчик сейчас был просто довольно полным мальчиком, блондином с челкой, и не только в белых атласных башмаках, но и в таком костюме — матросском, только в коротких штанах и с воротником не синим, как у матросов, а с розовым, тоже атласным, и розовым якорем на рукаве.
Из знаменитых имен было также имя Ивана Заикина[235], борца. Теперь нет борцов в том, цирковом, виде, в каком они были тогда. Теперь борьба — еще и спорт, а тогда была только зрелищем, и ее показывали в цирке. Тогда не было, между прочим, и стадионов. В футбол, например, играли почти на пустырях, иногда вытягивающихся горбом и с полевыми цветами среди, разумеется, не постриженной, как теперь, под ковер, травы.
Борцы выступали в трико, большие, белые, похожие на женщин. Иван Заикин был одним из сильнейших мировых борцов. Перед его именем сообщалось, что он волжский богатырь. Я помню как раз случай, когда он был побежден. Он плакал, растирая по лицу слезы, и кричал, что он побежден неправильно, что он постоит за Россию (очевидно, его победил иностранный борец) и еще что-то в патриотическом духе. Вероятно, все это было подстроено, как всегда в мировых чемпионатах того времени, — мне и тогда почувствовалось притворство. Как теперь вижу, как он ходит по арене, растирая слезы и потом кладя ладони на половинки зада.
— Братцы, я не выдам России! Не выдам!
Я видел как-то в цирке номер, который тогда назывался «Мото-фозо». Пожалуй, если сейчас напомнить Арнольду об этом номере, то он опишет его в точности.
Мото-фозо — это человек-кукла. Не какая-нибудь экстравагантная кукла — страшная или комическая, — нет, это просто молодой человек во фраке и в цилиндре, просто юный франт с голубо-розовым, как у куклы, лицом и с синими, нарисованными почти до щек, ресницами. Ну, и конечно, как у кукол же, неподвижные, хотя и лучащиеся глаза.
Его, этого франта, выносили на арену. Он был кукла. Это все видели. Настолько кукла, что, когда униформа, вдруг забыв, что это кукла, переставал ее поддерживать и отходил, она падала. Причем под общий панический возглас цирка падала назад, навзничь. Ее, сокрушенно покачав головой, поднимали.
Проделывался целый ряд конфликтов, рассчитанных как раз на то, чтобы создавалось впечатление куклы, и номер заканчивался тем… Тем заканчивался… О, по приказу детства он заканчивался тем, что куклу несли по кругу партера, останавливаясь то перед одним мальчиком, то перед другим, то перед отшатнувшейся в застенчивости девочкой, — и мы могли чуть ли не целовать его в щеки, этого старшего мальчика в белом жилете; его ресницы не дрожали, не дрожали ноздри, но все же прелестная душа улыбки, маска смеха дружески общалась с нами, на миг как бы появляясь на застывшей маске.
Где ты, мой старший брат — сказка?
Вдруг под звуки галопа он срывал с головы цилиндр и высоко поднимал его над головой, и от радости, что ожил, воздымаясь кверху — цилиндр, перчатка, еще что-то (плащ?), — он убегал с арены, прямо-таки весь засыпанный детскими ладошками — мало того, даже пятками, потому что некоторые малыши от восторга валились на спину!
Я хорошо учился, был, как определяли взрослые, умным мальчиком, но в те детские — вернее, уже отроческие — годы никаких предвестий о том, что я буду писателем, я в себе тогда не слышал. Мне хотелось стать циркачом, и именно прыгуном. Уметь делать сальто-мортале было предметом моих мечтаний. Я пытался научиться этому в гимнастическом зале гимназии, учеником которой я состоял. Однако ничего не получилось, поскольку отсутствовали соответствующие приспособления, которые и не требовались при школьном курсе гимнастики, куда не входила акробатика.
Я и не знал, что требуются приспособления, относя этот фантастический прыжок к каким-то таинственным возможностям, заключенным в некоторых людях. Я им завидовал, этим людям. Я их видел в цирке — мальчиков, девочек в белых башмаках, толпу детей, выбегавшую из малиновых во-рот-кулис на арену и чуть не с хохотом проделывавших передо мной то, что я не мог бы проделать даже в самом необыкновенном сновидении.
Я, между прочим, и теперь иногда сообщаю знакомым, что в детстве умел делать сальто-мортале. Мне верят, и я, вообще не любящий врать, рассказываю даже подробности.
Может быть, эта мечта уметь делать сальто-мортале и была во мне первым движением именно художника, первым проявлением того, что мое внимание направлено в сторону вымысла, в сторону создания нового, необычного, в сторону яркости, красоты.
Ракетки выдавались в так называемой грелке инструктором Иваном Степановичем, который вынимал их из шкафа, подхватывая вываливавшиеся одновременно баскетбольные мячи, какие-то большие тапочки, большие кожаные перчатки.
Он не любил выдавать ракетки — самый ценный товар из своего хозяйства. Ему представлялось, что обязательно ракетка будет повреждена, оказавшись в руках этого неосторожного грубого гимназиста… В самом деле, вдруг сверкнувшее золото струн сообщало ракетке вид какой-то особой ценности, принадлежности к какому-то особому миру красоты…
Выдавались также два мяча, очень шаровидные, очень тугие — два маленьких белых шара с затаенной в них страшной силой удара и полета, которые тотчас же оказывались на струнах, тотчас же начинали подпрыгивать, отчего струны пели.
Иван Степанович, хоть и был инструктором по спорту на этой гимназической площадке, был все же в преподавательском персонале и ходил в учительской тужурке и фуражке.
— Осторожно, — предупреждал он, провожая взглядом ракетку, — смотри, осторожно!
По ту сторону двери грелки стояло лето во весь рост трав, цветов, деревьев. Тень тополя летела на меня, как дирижабль…
Каждый день писать что-нибудь.
Хорошо, что же я сегодня напишу?
Напишу, что я видел первые футбольные матчи.
Это было в Одессе, когда я был гимназист класса примерно четвертого — нет, поточнее — шестого, седьмого.
Матчи происходили на импровизированных полях. Просто широкое плоское поле, ограниченное с длинных сторон скамьями, на которых сидели зрители, а с широких — воротами противников, называвшихся тогда голами. Стоять в голу! Кажется, и теперь употребляется это выражение.
Впрочем, и скамьи появились позже, уже как знак оборудованное™ и как факт, главным образом, того, что футболом заинтересовались сериозные люди. Начиналось с того, что зрители просто стояли — однако и с зонтами, да, да, среди мальчишеских кепок и гимназических фуражек чернели все же зонты — следовательно, кто-то заглядывал сюда и из чиновников.
Верно, скамьи появились позже. А так просто стояли, и ели мороженое, и выходили на несколько шагов в поле, и перелезали через заборы… А поле было широкое, не совсем ровное, с растущими на нем высокими цветами…
И матч кончался в сумерки, когда белая одежда футболистов, казалось, тоже была похожа на цветы, быстро перемещавшиеся в несказанном цвете сумерек.
Я стоял, маленький, среди кепок, фуражек, зонтов, пухлых шляп, и никто не знал, что я влюблен в футболиста такого-то и такого-то. А может быть, и знали, потому что, может быть, и еще многие были влюблены, — безусловно, в юности мы склонны к однополой любви!
Пыль была по щиколотку, и было приятно идти, потому что мне было тогда двенадцать лет. Далекая дорога на стадион, который представлял собой просто поле, выпуклое посередине. К спорту тогда относились несериозно, считая, что это для подростков, причем известных плохим поведением. Какая-то организованная шалость — вот как относились к футболу. Попозже стали появляться господа в котелках и с зонтиками, которые, как и мы, становились на скамейки, чтобы лучше видеть.
Я иду по этой пыльной дороге, и мне двенадцать лет. В том же направлении иногда проносится трамвай, пролетающий над большой ложбиной с цветущими огородами.
Футбол только начинался. Считалось, что это детская забава. Взрослые не посещали футбольных матчей. Только изредка можно было увидеть какого-нибудь господина с зонтиком, и без того уже известного всему городу оригинала. Трибун не было. Какие там трибуны! Само поле не было оборудованным — могло оказаться горбатым, поросшим среди травы полевыми цветами… По бокам стояли скамьи без спинок, просто обыкновенные деревянные плоские скамьи. Большинство зрителей стояло или, особенно по ту сторону ворот, сидело. И что за зрители! Повторяю, мальчики, подростки. Тем не менее команды выступали в цветах своих клубов, тем не менее разыгрывался календарь игр, тем не менее выпускались иногда даже афиши.
Могу сказать, что видел зарю футбола. Мы, гимназисты, шли по Французскому бульвару и сворачивали в переулок, где виднелась вдали воздвигнутая с целью рекламы гигантская бутылка шампанского…
Пусть не подумает читатель, что путь этот проходил среди именно урбанистических красот, — так может подумать читатель в связи с названием бульвара и этой рекламной бутылкой, — нет, наоборот, Французский бульвар это, скорее, в пригороде Одессы, гигантская же бутылка стояла за серым забором, среди лопухов, бурьяна, и рекламировала не саму продажу шампанского, а просто указывала, что поблизости его склад. А может быть, ее привез торговец шампанским из Франции, и потом просто не знали, куда ее поставить… Поставили в переулке — о, даже просто в проезде, пыльном, узком, между заборами, но, как кажется мне, все же прелестном, поэтическом, поскольку это было на берегу моря, и по сторонам переулка, на высоте его, можно было увидеть и вырезной балкон, и откуда-то свисающую розу.
Пыль, солнце склоняется к западу, воскресенье… В середине переулка — толпа, давка. Там широкие деревянные ворота, которые вот-вот вдавятся вовнутрь, лопнут под натиском желающих проникнуть на… на стадион? Нет, тогда еще не употреблялось это слово. Просто — на матч!
Мои взрослые не понимали, что это, собственно, такое, этот футбол, на который я уходил каждую субботу и каждое воскресенье.
Играют в мяч… Ногами? Как это — ногами?
Игра эта представлялась зрителям неэстетической — почти хулиганством: мало ли чего придет в голову плохим ученикам, уличным мальчишкам! Напрасно мы пускаем Юру на футбол. Где это происходит? На поле Спортинг-клуба, отвечал я. Где? На поле Спортинг-клуба. Что это? Ничего не понимаю, говорил отец, какое поле?
— Спортинг-клуба, — отвечал я со всей твердостью новой культуры.
Площадка, пожалуй, уже начинала свежо зеленеть. Да, да, уже, безусловно, появлялась новая трава!
Бутсы удивительно белели на этой зелени. Их можно было видеть главным образом быстро перемещающимися: по середине поля, по краям, в углах. Белые, быстро перемещающиеся башмаки.
Площадка уже зеленела в эти дни весны. У нас это были уже дни весны! Они пахли горьким запахом именно травы.
О, подождите! Подождите! Сейчас я услышу этот запах, сейчас услышу!
Во время Олимпийских игр Одесского учебного округа состоялся, между другими состязаниями, также и финальный матч на первенство футбольных гимназических команд, в котором принял участие и я как один из одиннадцати вышедших в финал одесской Ришельевской гимназии.
Я играл крайнего правого. Я загнал гол[236]— один из шести, вбитых нами Одесской 4-й гимназии, также вышедшей в финал. После матча меня качали выбежавшие на поле гимназисты разных гимназий. Как видно, моя игра понравилась зрителям. Я был в белом — белые трусы, белая майка. Также и бутсы были белые при черных, с зеленым бубликом вокруг икры, чулках.
Однако инспектор учебного округа Марданов, царской красоты армянин из воска и черной пакли, обратил внимание на то, что этот маленький футболист, то есть я, несколько бледен. Не вредно ли для его здоровья играть ему в футбол?
Через несколько дней в грелке на футбольной площадке меня выслушивал врач. Он сказал, что у меня невроз сердца и мне играть в футбол нельзя. Я сразу как бы почувствовал себя тяжелобольным. Почувствовал, как бьется сердце, как ни с того ни с сего хочется сесть, посидеть.
Этот Марданов сыграл в моей жизни роковую роль, так как из-за него я почувствовал впервые, что есть невозможность, запрет. Трудно себе представить, что все это было со мной. Как много было впереди — даже та сцена, когда…
Мало ли какая сцена была впереди!
Мы возвращались уже среди сумерек. Цветы уже все казались белыми — и они были очень неподвижными, эти маленькие белые кресты, кресты сумерек.
Наши ноги в футбольных бутсах ступали по ним. Мы просто не видели их. Это теперь, вдруг оглянувшись, я увидел целый плащ цветов — белый, упавший в траву рыцарский плащ
«С уходом Маяковского ушел судья. Страшней была ответственность писателя, когда был жив Маяковский. Пишешь для читателя, для времени — но пишешь также и для того, чтобы услышать похвалу от мастера, которого боишься».
М.Файнзильберг, В.Катаев, М.Булгаков, Ю.Олеша, И.Уткин на похоронах Владимира Маяковского. 1930.
Сергей Есенин. Анатолий Мариенгоф.
Анна Ахматова и Борис Пастернак.
1946.
«Председательствовал Горький. Когда думает — молод. Не молод — зрелость. Когда улыбается — старик. Генеральская старость».
Юрий Олеша, Алексей Толстой, Лев Никулин, Валентин Стенич на Первом Всесоюзном съезде писателей.
С Константином Фединым. 1934.
Федор Гладков. Лидия Сейфуллина.
С Исааком Бабелем. 1934.
«…судьбой с самого начала нам было предназначено стать вечными друзьями-соперниками или даже влюбленными друг в друга врагами. Судьба дала ему, как он однажды признался во хмелю, больше таланта, чем мне, зато мой дьявол был сильнее его дьявола. Что он имел в виду под словом «дьявол», я так уже никогда и не узнаю» (Валентин Катаев).
Александр Грин. На обороте фотографии надпись: «На память об А.С.Грине
Михаил Зощенко. Юрию Карловичу Олеше. Н<ина>Грин».
Осип Мандельштам.
Юрий Олеша и Ольга Суок. 1931.
«Тогда старый клоун подошел к холщовой перегородке и позвал.
Он сказал странное имя, произнес два звука, как будто раскрыл маленькую деревянную круглую коробочку, которая трудно раскрывается: —Суок!
Прошло несколько секунд. Потом холщовая створка приподнялась, и оттуда выглянула девочка, чуть наклонив голову с растрепанными кудрями. Она смотрела на доктора немного снизу, внимательно и лукаво»(«Три толстяка»).
Лидия Багрицкая (Суок) и Эдуард Багрицкий. Конец 1930-х годов. Виктор Шкловский.
Владимир Нарбут, Серафима Суок и Игорь Россинский, сын Ольги Суок.
Юрий Олеша. Силуэт выполнен В.Ардовым. 1933.
Вид из окна квартиры. Рисунок Ю.Олеши.
Юрий Олеша. Рисунок О.Суок. Ашхабад, 1943,
«Что это такое все же — мое появление в мире, мое существование в нем и необходимость из него уйти? Подумать, в миллионах лет и пространств существует хрусталик и моей жизни».
Могила Юрия Олеши на Новодевичьем кладбище в Москве.
Мы доехали только до 3-й гимназии, дальше пошли пешком. Скамья возле аптеки, красные кресты в окнах… Можно также любоваться на огромные бутыли с крашенной розовым и желтым водой… Они символизируют микстуру… Возле крыльца — железная, торчащая из земли штучка для того, чтобы посетитель не лез с грязными ногами на крыльцо и потом в аптеку, а сперва чтоб счистил грязь с подошв. А крыльцо — каменное; стертые почти до тонкости блинов две или три каменные ступеньки.
Мимо аптеки, дальше!
Поперек хода — сквер. Мы не смотрим на него, он сильно вбок от нас; видят его наши локти. Это Лидерсовский бульвар. Так ли это? Память, ты еще существуешь? Это Лидерсовский бульвар.
Я устал! Боже мой, смилуйся надо мной! Мы идем, пять или шесть подростков, — идем на футбол!
Довольно, довольно этих отрывков!
Все, что я написал, сводится к рассказу о звездах или о животных. Еще пронизывают мои строки крики цирка…
Довольно! Довольно!
4 августа
Совершено чудовищное преступление против человечности: болгары сбили случайно зацепивший их территорию пассажирский самолет Израиля[237]. Погибло пятьдесят восемь человек. Он взорвался, самолет, по всей вероятности, от попадания снаряда или пули в бак.
Пятьдесят восемь невинно погибших. Неужели только потому, что самолет в мирное время пролетает над чужой территорией, надо в него стрелять? Варварство! Есть, наверное, вирус, рождающий все это: выделывание немцами перчаток из человеческой кожи, наши ссылки невинных и вот такую шпиономанию.
Можно представить себе эти обломки с черными трупами арабообразных, в серых костюмах и пестрых галстучках израильцев!
Это так же страшно, как «Лузитания». Причем то произошло, между прочим, во время войны и было проделано немцами, которые и сами умеют страдать, а это болгарами, которые всего лишь по-турецки жестоки.
28 августа
Я, в общем, пишу об одном и том же.
31 августа. 1955 год
Я все время ощущаю рождение нового государства.
Дыша на меня могильным запахом рта, парикмахер (тот, что у моего лица, которому я плачу за приведение меня в степень красоты!) говорил мне наглые пошлости. Когда я сказал, что парикмахер должен молчать и быть вежливым, он сказал мне (подлец!), что и клиент должен молчать и быть вежливым. Неправда! Клиент, бреющийся в данную минуту у парикмахера, не должен молчать и быть вежливым! Клиент является частью государства, которое должно быть красивым, бороться с обезьяной. И парикмахер — тоже агент государства, который должен быть скромным во имя того, чтобы клиент и он вместе с клиентом были бы красивыми.
Все это отсечено.
Может быть, в конце концов, это заметки о литературе.
Кто самый лучший из писателей, которых я читал? Эдгар По. И, конечно, Уэллс.
Гоголь? Нет. Все-таки это Россия. Это, в общем, гимназия. Он все-таки писал по программе. Что такое «Мертвые души»? Чужой сюжет, притянутый к честолюбию Гоголя: обязательно поразить. Что там хорошее? Образность? Ну, скажем, образность. Однако можно придумывать подобные вещи довольно легко. Чашки сидели на подносе у лакея, как чайки. Ну, скажем. Можно придумать еще что-нибудь не хуже. А что это за люди? Ноздрев? Манилов? Шарж. И — нерусский шарж. Там хорошо внезапное умиление по поводу народа, когда он, Чичиков, просматривает список проданных. Где ты, и т. д. Хороша в конце тройка. Но зачем она? Не есть ли это подделка под Николая? Все государства сторонятся и дают дорогу… А зачем сторониться и давать дорогу? Что за ерунда? Гораздо лучше быть Копенгагеном, а не Россией, которой дают дорогу.
Есть на свете только один я, и моя тень, и лист рядом со мной, и кошка, которую я хочу погладить. Остальное — выдумка писателей, маньяков, вождей и т. п.
Многострадальная литература создала Тараса Бульбу во имя посрамления незадолго перед этим восставших поляков. Теперь Довженке не приходится мечтать о постановке Тараса[238].
Что же главное в Тарасе? То, что он посрамляет поляков? Нет, конечно. Важно то, что звезды освещают лица Андрия и Остапа, когда мать любуется ими спящими, и то, что летящие в зареве пожара журавли похожи на красные платки.
Когда умер Игорь[239], я имел намерение попросить Меркурова[240]сделать надгробье в виде мраморной доски с изображением на ней мальчика, гребущего в лодке. Я не привел в исполнение этого намерения, так как все мои высокого порядка связи с людьми стали в ту эпоху, из-за моего образа жизни, падать. В том числе упала связь и с Меркуровым.
Меркуров был огромный человек с черной — очень черной, — черной, как ночь, почти полной звезд, бородой. По всей вероятности, носить большую бороду было обыкновением у скульпторов по причине их любви и уважения к Родену. (Роден, говорят, был карлик с бородой, гном.) Я хорошо знал раньше его жену Стеллу. Теперь они оба умерли.
Я еще напишу о Меркурове, который снимал последнюю маску с Льва Толстого и рассказывал мне об этом.
Прости меня, Игорь!
Я присутствовал при том, как скульптор Меркуров снимал посмертно маску с Андрея Белого. В зале Дома литераторов, который тогда назывался Клубом писателей, было еще несколько человек, и мы все столпились у гроба, в котором лежал поэт, обезображенный и, кажется, униженный тем, что голова его была залита гипсом и представляла собой некий белый, довольно высокий холм.
Меркуров, поскольку работал с гипсом, был в халате, и руки его были по-скульпторски испачканы в белом.
Он разговаривал с нами, и было видно, что он чего-то ждет. Поглядывал на часы, отодвигая стянутый тесемками рукав. Вдруг он подошел к белому холму и щелкнул по его вершине пальцем, постучал, отчего холм загудел.
— Готово, — сказал он и позвал: — Федор!
Подошел Федор, тоже в халате, помощник, и снял холм, что не потребовало затраты усилий, — он снялся с легкостью, как снимается крышка коробки. Я не помню, что мы увидели; если начну описывать, то это будет не воспоминание, а нечто сочиненное. Увидели просто лицо мертвого Андрея Белого.
— Вот и маска, — сказал Меркуров.
Маска была еще внутри этого куска гипса, еще, так сказать, в обратном виде, и мы ничего не поняли из того, что понимал скульптор, смотревший во впадину, в кусок гипса, как смотрят в миску.
— Вы ведь снимали маску со Льва Толстого? — спросил кто-то из нас.
— Снимал.
— Ну и что? — вырвалось у спросившего.
— Сильно прилипла борода.
Я вовсе не хочу порочить скульптора, приводя этот как бы цинический ответ. Он совсем и не был в эту минуту циником. Просто он ответил профессионально.
У Меркурова в ателье целая стена была увешана копиями масок, снятых им со знаменитых людей. Я не видел этой стены ни наяву, ни во сне.
14 сентября
Сегодня мне сказала сотрудница по литчасти Театра киноактера, что уже имеется новая переделка «Идиота» и что она пойдет в Театре им. Станиславского.
Я видел раз или два Станиславского. Вокруг него был смешной, ненужный и бессмысленный культ. Мне кажется, что основой этого культа было подобострастие тех, кто знал Станиславского во времена капитализма и продолжает служить и сейчас, — подобострастие все же к хозяину.
Я с ним никогда не разговаривал обычно с глазу на глаз. Нельзя же назвать обычным разговор, когда один сидит в ложе, другой стоит в партере — и вся беседа, среди толкучки и звонков, две-три минуты. В ложе сидел он. Он смотрел на меня черными, без блеска, глазами.
Я видел Станиславского несколько раз в жизни. В первый раз тогда, когда Московский Художественный театр справлял, по всей вероятности, свое тридцатилетие[241]. Я написал тогда пьесу «Три толстяка», которая была принята Художественным театром, и поэтому в качестве автора я присутствовал на этом юбилее — как на торжественном спектакле, так и на банкете.
На спектакле, когда читались театру приветственные адреса, Станиславский и Немирович стояли, если можно так выразиться, купно — именно купно, поскольку каждый старался не стать впереди другого. Они немного топтались на месте, старание не стать впереди другого было заметно, и иногда поэтому получалось если не нелепо, то, во всяком случае, комично, тем более что один чрезмерно высок, а другой осанист, но крошечного роста. Я наблюдал этот ненужный и довольно унизительный балет издали. Они старались стать, так сказать, в барельеф, чтобы одна фигура выходила как бы из-за другой.
Красная сцена, седой Станиславский, уже и тогда в букольках и белизне Яблочкина… Это было невыигрышно и неинтересно.
Позже, на банкете, вдруг, наклонясь, чтобы не задеть висящие, вернее, стоящие в воздухе во множестве воздушные разноцветные шары, идет в черной паре, седой, оскла-бясь, прямо ко мне Станиславский с бокалом. Я еле успел встать, никак не предполагая, что он идет ко мне. Рядом, помню, сидят Эрдман, Булгаков…
Он, держа бокал как для чоканья, говорит мне лестные вещи о моей пьесе, я что-то отвечаю. Все подвыпивши: стоят шары, как некие лианы; подняв усатую губку, страдальчески и томно улыбается молодая Еланская…
За изобретением системы Станиславского (может быть, и как одна из причин ее рождения) ощущается постоянная и грустная мысль автора-актера о том, что спектакль всегда оказывается хуже самой драмы. Великие актеры, понимал Станиславский, умели уничтожать это превосходство драмы, но можно ли удовлетвориться такими частными, одиночными случаями? И он взялся за осуществление поразительного замысла: дать всем актерам возможность достигнуть уровня великих.
Когда писатель пишет о себе, то он пишет обо всех. В том случае, конечно, если этот писатель — хороший. Читая «Исповедь» Руссо, узнаёшь себя. Иногда приходишь в восторг, находя сходство между собой и таким человеком, как Руссо, иногда сгораешь от стыда. Можно сказать, что лучшие книги мира написаны от первого лица: «Гулливер», «Робинзон», «Крейцерова соната». Очень многие романы. Пожалуй, романы Достоевского написаны от первого лица.
Однажды мне попала в руки книга Шеллера-Михайлова, какой-то роман из собрания сочинений этого писателя, изданного «Нивой». Я стал читать этот роман — некую историю о денежно-наследственной неудаче в среде не то чиновничьей, не то профессорской… Бойко написано — но ни следа очарования, магии. Свадьбы, векселя, интриги, вдовьи слезы, прожигающие жизнь сынки… И вдруг, перейдя к одной из очередных страниц, я почувствовал, как строчки тают перед моими глазами, как исчезает комната — и я вижу только то, что изображает автор. Я почти сам сижу на скамейке, под дождем и падающими листьями, как сидит тот, о ком говорит автор, и сам вижу, как идет ко мне грустная-грустная женщина, как видит ее тот, сидящий у автора на скамейке…
Книжка Шеллера-Михайлова была по ошибке сброшюрована с несколькими страницами того же, «нивского» издания собрания сочинений Достоевского. Страницы были из «Идиота».
Я не знал, что читаю другого автора. Но я почти закричал:
— Что это? Боже мой, кто это пишет? Шеллер-Михайлов? Нет! Кто же?
И тут взгляд мой упал на вздрогнувшее в строчке имя Настасьи Филипповны… И вот еще раз оно в другом месте! Кажущееся лиловым имя, от которого то тут, то там вздрагивали строчки!
Колоссальна разница между рядовым и великим писателем!
Иногда Рогожин мыслит не менее «по-барски», чем Мышкин. Купеческое, простонародное исчезает. Когда Мышкин рассказывает ему о «глазах», смотревших на него на вокзале, Рогожин спрашивает:
— Чьи же были глаза-то?
Он не должен был здесь спрашивать. Поскольку это действительно он смотрел на князя на вокзале, то правильней было бы, если бы он промолчал; может, испугался бы.
Впрочем, великий писатель всегда прав.
Между прочим, работая сейчас над репликами для той или иной сцены моей переделки, я иногда ухожу, если можно так выразиться, по строчке, в сторону от того, как предложено Достоевским. Ухожу довольно далеко (мне в таких случаях кажется, что я добиваюсь большей театральной выразительности) и каждый раз, как бы ни думал, что ушел правильно, все же возвращаюсь обратно к покинутой строчке Достоевского.
Он всегда оказывается более правым!
Я никогда не думал, что так вплотную буду заниматься Достоевским (пишу инсценировку «Идиота»)[242], Все же не могу ответить себе о качестве моего отношения к нему — люблю, не люблю.
Основная линия обработки им человеческих характеров — это линия, проходящая по чувству самолюбия. Он не представляет себе более значительной силы в душе человека, чем именно самолюбие. Это личное, мучившее его качество он внес в человека вообще — да еще и в человека — героя его произведений… Нельзя себе представить, чтобы Ганечка, столь мечтающий о разбогатении, не полез в камин Настасьи Филипповны за горящими деньгами. Тем не менее он хоть и падает в обморок, но не лезет. Наличие самолюбия, более сильного, чем жажда денег, восхищает Настасью Филипповну.
Впрочем, повалить в обморок здорового и наглого мужчину и как раз на грани исполнения мечты — это очень хорошо, очень изобретено!
Я ждал, как будет реагировать Настасья Филипповна на это падение Ганечки, так сказать, житейски. Она восклицает:
— Девушки, дайте ему воды, спирту!
Тоже очень хорошо!
С каким недоуменным презрением отнесся бы автор к моему похваливанию! Однако в письме к княжне Оболенской (просившей у него разрешения переделать в пьесу «Преступление и наказание») он пишет, в ответ на ее похвалы, что ради вот таких отзывов писатели, по существу, и создают свои произведения.
Н.Н.Вильям-Вильмонт[243]говорил мне, что в замысле «Идиота», как свидетельствует сам автор, присутствовала также и тема Данте (хождение по кругам ужасов). Я еще ничего не читал по «Идиоту», не читал также уже имеющихся многих инсценировок — прочту потом, когда закончу инсценировку. Мне кажется, что так правильней: решить все с ходу, на свежий глаз, непосредственно, доверившись собственной фантазии.
Повторяется ли еще у кого-либо из русских писателей такой же колорит, как у Достоевского? Нет, он ни на кого не похож, Достоевский (пока что я говорю только о внешнем колорите)! Он желто-лиловый, он весь как комната Сони — которая была без углов, только одна неизвестно откуда идущая и куда уходящая стена. Вероятно, желтая — ведь мы видим ее только вечером при свече; вероятно, лиловая — ведь она наполнена платьем девушки из шелка и с тюрнюром!
Все-таки Достоевского невозможно читать! Почти во всех романах имеется персонаж, который получает удовольствие от того, что сталкивает между собой двух героев и слушает затем их пикировку, наблюдая обоих. Что это за персонаж? Я в жизни таких никогда не видел! Сам Достоевский?
Начал читать «Бесы». Появился Липутин — и уже стал роман раздражать, и интерес падает. Уже также раздражает и сходство Елизаветы с Настасьей Филипповной.
Пейзажей он не любит. Однако хорошо упомянуты кирпичные тротуары и деревянные мокрые мостки на улицах. Не любит также слишком останавливаться на портретах. Однако великолепно изображен Ставрогин с его лицом-мас-кой, напоминающей, кстати, лицо-маску Свидригайлова — только та с бородой.
В «Бесах» как раз внимания к конкретностям обстановки больше, чем в других вещах. Много раз появляется тема красного галстука Верховенского. Кармазинов с ридикюль-чиком. Запоминается конь, на котором ездит амазонкой Елизавета.
Гане — двадцать семь лет. Чувствуются намеки на то, что он красив, щеголь. В сцене у Настасьи Филипповны он, разумеется, во фраке. Что за фраки той эпохи? И вообще, щеголь той эпохи — что это? Где будет искать материала Акимов, который, по всей вероятности, будет декоратором спектакля?[244]
Настасья Филипповна, по всей вероятности, одета так же, как и Анна Каренина. Так ли это?
Петербург «Идиота» — это совсем не Петербург «Анны Карениной». Ничего нового я не скажу, что первый фантастичен, второй реалистичен. Однако и Достоевский вполне реалистически сообщает о мчащихся по петербургским улицам рысаках, что они «звонко достают подковами мостовую». (Ой, нет! Если прислушаться, то в этом описании есть отголосок «Невского проспекта» — оно, конечно, сродни и лампе дьявола, и вытягивающим ноги лошадям экипажей. Все это проверить.)
6 октября
Работница министра Надя сказала мне, что для меня представило бы интерес пойти сегодня на кладбище, поскольку там каждый год 6 октября справляются поминки по погибшим во время знаменитого землетрясения[245].
Я пошел по указанному маршруту. Действительно — я вскоре влился в хоть и не густой, но все же поток идущих на кладбище мужчин, женщин, подростков, детей с живыми и бумажными цветами и разнообразными узелками. В некоторых случаях обвязаны в платок были тарелки с яствами.
Шли группами и в одиночку. Я пошел за толстой старухой — так называемой русской бабой — в синем ситцевом в белую крапинку платье и головном белом платке. Потом баба изменила направление, устремившись к киоску с целью прикупить еще что-то, и я пошел уже, так сказать, без ведущего. Везде впереди виднелись движущиеся от меня вдаль бумажные венки, изготовленные, как видно, какими-то кустарями довольно красиво — прозрачно, легко и ненавязчиво разноцветно. Я еще вчера увидел на руках у возвращавшихся с базара такие венки и не мог понять их назначения — для украшения комнаты у них был слишком печальный вид, для возложения на гроб — они казались слишком легкими. Теперь стало понятно, что это для надевания на кресты.
По дороге, как на картинах Репина, сидели нищие. Поскольку большинство из них были увечные, то эта живая изгородь вдоль пути казалась несколько ниже, чем была бы, если бы сидели люди. Иногда казалось, что это изгородь из камней, да еще и рассыпавшаяся — если бы не красный цвет рубахи или не кивающая борода старца.
Надо сказать, что подавалась милостыня не так уж щедро. Однако вид у нищих был бодрый — по-видимому, благотворительность разгорается позже, когда возвращаются, уже выпив.
Никаких признаков какой-либо религии при приближении к кладбищу уныло не видно. Просто глиняный забор, расходящийся двумя крыльями от двух, несколько более высоких, глиняных же столбов, изображающих ворота. И там, за воротами, во всю длину уходящей вдаль аллеи, по одной ее стороне виднеются сидящие и стоящие нищие.
Однако это не Россия. И это не Туркмения — национальных одежд не видно.
Если меня спросят, что представляет собой сейчас Ашхабад, я не сразу отвечу. Конечно, города нет — если понимать город как некую клетку улиц, из которых каждая является двойным рядом примерно одинаковой высоты зданий…
С достоверностью можно утверждать, что подавляющее большинство людей не уделяет какого-либо особого внимания звездному небу.
Часто ли вы видите человека, который, подняв голову, смотрит на звезды? или бывало ли с вами так, чтобы в то время, когда вы сами смотрели на звезды, кто-либо подошел к вам и, догадавшись, какой звездой вы именно восхищаетесь, разделил с вами восхищение?
Пожалуй, в основном люди, живущие в городах, не предполагают, что вид неба в целые периоды года почти одинаков, что это неподвижный узор. Скорее всего, думают люди, что вечерами оно выглядит иначе, что каждый вечер взлетает и рассыпается в небе новая звездная ракета.
Иногда и сам идешь, забыв о небе, и оно над тобой как надвинутая на лоб голубая шапка с блестками.
Может быть, книга эта, которую я сейчас пишу, есть не что иное, как рассказ о том, как я все собирался попасть когда-нибудь в обсерваторию.
В Одессе дети кормят лошадей акацией.
Луна в телескоп. Какая она каменная, шар. Видно, что она висит. Гораздо белее, чем видимая простым глазом.
Юпитер с четырьмя спутниками. Легенда: Галилей до сорокалетнего возраста видел спутников Юпитера простым глазом.
Двойная звезда в телескопе.
Телескопщик сказал, что это Андромеда. Разве есть такая звезда — Андромеда? Туманность Андромеды есть. Может быть, это Кастор и Поллукс?
Эта двойная звезда похожа на ягоду. Красноватая, и свет заключен как бы внутри оболочки.
Телескопщик в шляпке, какие носят немцы-колонисты. Он такой, что напоминает о тех временах, когда астрономами были моряки. Красная, сожженная солнцем кожа на лице.
Объясняет, что Луна собственного света не имеет.
Подошедший спросил: «А на Юпитере живут?»
Первое ощущение, когда я увидел звезду в телескоп, у меня было такое: у меня есть над ней сила. Она может быть ближе, если я захочу. Уверенность в том, что я могу ею распоряжаться. Очень сложное ощущение. Нежелание мириться с непреодолимостью расстояний.
О пустоте Вселенной, о малой, чрезвычайно малой заполненности ее материей говорит хотя бы то, что я, проживший довольно много времени, ни разу не видел вблизи моего земного жилища кометы. Между тем комет бесчисленное, астрономическое количество. И вот ни одна не заголубела на моем небе. Я их видел только на картинках, где они стоят над летними купами деревьев хвостами вверх.
Впрочем, у меня была все же встреча с кометой. Это было в детстве, когда я был, по всей вероятности, гимназистом первого класса. Комету, ее приближение, ждал весь мир. Это была комета Галлея, которая, как предсказывали, должна была столкнуться с Землей. В тот день, когда, по предсказаниям, должна была произойти встреча, меня, мальчика, и мою сестру, девочку, взрослые привезли на Николаевский бульвар, где уже собралось много народу, и мы смотрели в небо, летнее, покрытое звездами.
Кометы никто не видел — так была она мала и так мало отличалась от звезд. Больше, чем комету, я помню, что от стоявших вокруг нас взрослых — мужчин и дам — приятно пахло вином.
Это первая комета, которую я увидел в своей жизни, та, на которую я смотрел час тому назад из сада Дома творчества в Переделкине, под Москвой, и потом с балкона этого дома.
Над вершинами сосен в вечернем, вернее в ночном, темном, но чистом небе, между двумя безымянными для меня, обыкновенными звездами виднелось нечто вроде гигантского капсюля, обращенного утолщенной частью вниз, бледно светящегося, настолько бледно, что свет этот моментами, казалось, вовсе исчезал. Зная предварительно, что комета состоит из ядра и хвоста, можно было и здесь увидеть ядро и хвост. Впрочем, они действительно были видны — и ядро, и хвост. Но ожидаешь, что комета окажется очень яркой, как на цветных вставках в энциклопедических словарях; в данном случае ее свечение оказалось почти призрачным.
Когда Кеплер предложил издателю свое астрономическое сочинение и тот отказался, последовала реплика Кеплера, которую стоит приводить всегда, когда она ни вспомнится.
— Я могу подождать читателя еще сто лет, — так примерно сказал Кеплер, — если сам господь ждал зрителя шесть тысяч лет.
Другими словами, этот человек счел себя первым зрителем того, алмазного театра, который показывается там, в небе. И ведь это верно — если он первый увидел чертеж, механизм, коллизию этого зрелища, то он и был первым зрителем. До него смотрели, не понимая.
Он был одним из последних астрологов. Между прочим, им был составлен гороскоп для Валленштейна.
Небесные тела, доказал Кеплер, движутся по фигурам конического сечения — кругу, эллипсу, параболе, гиперболе. Ревизовано ли это современной астрономией? Фразу Кеплера о небесном театре запомнил Делакруа. По всей вероятности, он узнал ее из того же источника, что и я. Он по другому поводу называет этот источник. Это Эдгар По. У него есть космогония «Эврика». Там Эдгар приводит фразу Кеплера. Эта книга «Эврика» — несказанно великолепна, поэтична, гениальна. На полях книги, имевшейся у меня, взятой мною в библиотеке, то и дело замечания современного читателя, человека, знающего предмет. И замечания эти сплошь подтверждение догадок По, восхищение ими.
Год — очень короткая единица, очень короткая — взмах ресниц. На этом основании мне кажется, например, несколько преувеличенным тот ужас, который мы вселяем себе, говоря о звездных пространствах, световых годах и т. п. Если год так короток, то нужно ли так ужасаться расстоянию в несколько миллионов световых лет! Все же зерно этих чудовищных измерений — год, земной, человеческий год, взмах ресниц. Несколько миллионов взмахов ресниц — это хоть в возможностях, скажем, великана, но все же человека. Может быть, это все и не так далеко, в конце концов!
В одной статье о межпланетных путешествиях — печальное и возвышенное рассуждение о том, что поскольку человеческой жизни далеко не будет хватать при самых больших скоростях на то, чтобы достигнуть даже и не слишком отдаленных звезд, то придется направляться в путь, так сказать, поколениями — один долетит до Луны, скажем; там осядет, произведет поколение; кто-то из этих, родившихся на Луне, полетит выше, будут рождаться поколения для путешествий и на промежуточных между планетами и звездами специально построенных станциях… Так все выше и дальше во Вселенную будет распространяться человеческий род, уже в очень давних поколениях потерявший связь с Землей. Это очень торжественно, красиво и безысходно!
Пусть не думает читатель, что эта книга, поскольку зрительно она состоит из отдельных кусков на разные темы, то она, так сказать, только лишь протяженна; нет, она закруглена; если хотите, это книга даже с сюжетом, и очень интересным. Человек жил и дожил до старости. Вот этот сюжет. Сюжет интересный, даже фантастический. В самом деле, в том, чтобы дожить до старости, есть фантастика. Я вовсе не острю. Ведь я мог и не дожить, не правда ли? Но я дожил, и фантастика в том, что мне как будто меня показывают.
Так как с ощущением «я живу» ничего не происходит и оно остается таким же, каким было в младенчестве, то этим ощущением я воспринимаю себя, старого, по-прежнему молодо, свежо, и этот старик необычайно уж нов для меня — ведь, повторяю, я мог и не увидеть этого старика, во всяком случае, много-много лет не думал о том, что увижу. И вдруг на молодого меня, который внутри и снаружи, в зеркале, смотрит старик. Фантастика! Театр! Когда, отходя от зеркала, я ложусь на диван, я не думаю о себе, что я тот, которого я только что видел. Нет, я лежу в качестве того же «я», который лежал, когда я был мальчиком. А тот остался в зеркале. Теперь нас двое, я и тот. В молодости я тоже менялся, но незаметно, оставаясь всю сердцевину жизни почти одним и тем же. А тут такая резкая перемена, совсем другой.
— Здравствуй, кто ты?
— Я — ты.
— Неправда.
Я иногда даже хохочу. И тот, в зеркале, хохочет. Я хохочу до слез. И тот, в зеркале, плачет.
Вот какой фантастический сюжет!

