II
Мы еще не дошли до деревни, когда зазвонил колокол. Размеренные удары тяжко скатывались с мрачной каменной колокольни, как льдистые капли с обнаженных, обдутых ветром и промерзших ветвей. Ветер начался на закате. Солнце коснулось горных вершин, бездонная голубизна неба потемнела, подернулась бутылочной зеленью, и только что едва видимые, размытые контуры горы, на которой стояла часовня с распятием и поблекшими, увядшими цветами, проступили резко очерченной чернью. И одновременно с этим потянул ветер: плотная и тугая стена воздуха с вкрапленными в нее льдистыми пылинками. Ветки деревьев упруго, без дрожи согнулись, словно придавленные тяжкой ладонью, а наша кровь стала стынуть, хотя мы все еще шли, — мы остановились чуть позже, когда тропа превратилась в деревенскую, мощенную плитами улицу.
Колокол все звонил.
— Странное время для похорон, — сказал я. — Он наверняка долго бы сохранился на этой ледяной высотище. Нет смысла так поспешно зарывать его в землю.
— Эти команды всегда торопятся, — сказал Дон. Мы не видели церковь: ее заслонял каменный забор. Мы стояли перед воротами, заглядывая во двор, огороженный с трех сторон стенами и перекрытый поверху деревянными стропилами, вокруг которых вились виноградные лозы. Во дворе стоял деревянный стол и две скамьи без спинок. Мы молча разглядывали двор, а потом Дон сказал: — Так, значит, это дядин дом.
— Дядин?
— У него не было родных, только тетка да дядя, — сказал Дон. — Вон, смотри, у двери. — В глубине двора виднелась дверь. В доме мерцал огонь очага, а рядом с дверью стоял прислоненный к стене велосипед. — Да велосипед же, дурень, — сказал Дон.
— Это велосипед?
— Конечно. Что же еще? — Велосипед был старомодный, с загнутыми назад и вверх, словно рога у газели, ручками руля. Мы стояли в воротах и рассматривали велосипед.
— Значит, та, другая тропка подходит к их черному ходу, — сказал я. — Которым пользуется семья. — Мы стояли в воротах и слушали удары колокола.
— Там, во дворе, наверняка нет ветра, — сказал Дон. — И нам ведь некуда спешить. Все равно мы сможем поговорить с ним только после похорон.
— Правильно, здесь тоже можно приткнуться. — Мы вошли во двор и, приближаясь к столу, увидели солдата. Он стоял в дверях дома, освещенный огнем очага, и смотрел на нас. Теперь на нем была белая рубаха. Но мы узнали его по ботинкам. Вскоре он скрылся в доме.
— Мальбрук, значит, вернулся, — сказал Дон.
— А может, он приехал на похороны. — Мы прислушались к звону колокола. Во дворе вечерние сумерки уже сгустились, стало совсем темно. Жесткие виноградные листья, почти черные на фоне чуть подсвеченного синевато-багрового неба, упруго гудели, обдуваемые ветром. Удары колокола тяжко скатывались с колокольни, сливаясь в однотонный гул, напоминающий гудение жестких, словно жестяных, листьев.
— Может быть, — сказал Дон. — Только как он о них узнал?
— А может, ему священник написал письмо.
— Возможно, — сказал Дон. Огонь очага уютно мерцал в глубине дома. Потом в дверях показалась женщина: она внимательно смотрела на нас. — Добрый день, падрона, — сказал Дон. — У вас не найдется глотка вина? — Она молча, не двигаясь, смотрела на нас, освещаемая огнем очага. Она была высокой. Она стояла в дверях — высокая, неподвижная, освещаемая огнем очага. — Видно, служила в армии, — сказал Дон. — В чине сержанта.
— А может, это она приказала Мальбруку ехать домой?
— Вряд ли. Он слишком медленно поворачивался.
Женщина заговорила:
— Конечно, синьоры. Присядьте.
Мы сняли вещевые мешки и сели за стол. Теперь мы хорошо видели велосипед.
— Солдат от велосипедной кавалерии, — сказал Дон. — Хотел бы я знать, почему он свернул с главной тропинки.
— Ладно, — сказал я.
— Что ладно?
— Ладно. Знай.
— Это что — шутка?
— А как же. Шуточка. Это потому, что мы старые. Мы разговариваем в призывной комиссии. Я ведь часто шучу.
— Тогда скажи мне что-нибудь серьезное.
— Ладно, — сказал я.
— Мы вроде одно и то же слышали — там, у часовни.
— Моя не понимать. Я любить Италия. Я любить Муссолини.
Женщина принесла вино. Она поставила его на стол и повернулась, чтобы уйти.
— Попробуй, — сказал я. — Спроси ее.
— А что? И спрошу, — сказал Дон. — У вас в доме остановился военный, синьора?
Женщина посмотрела на него.
— Это так, ничего, синьор. Просто вернулся из армии мой племянник.
— Вчистую, синьора?
— Вчистую, синьор.
Примите наши поздравления, синьора. У него наверняка много друзей, то-то они будут рады. — Женщина, худощавая и вовсе не старая, настороженно и выжидающе смотрела на Дона. — У вас в деревне похороны. — Женщина молчала. Она стояла, ожидая, когда Дон кончит говорить. — У него тоже, наверное, было много друзей. То-то они горюют сейчас, — сказал Дон.
— Будем надеяться, синьор, — сказала женщина.
Она двинулась к дому, и тогда Дон спросил ее насчет ночлега. Она резко и сразу же ответила, что ничего не выйдет, и мы поняли, что уговаривать ее бесполезно. И тут мы вдруг заметили, что колокол умолк. Снова стал слышен шуршащий шорох листьев, обдуваемых ветром.
— Нам говорили, что священник… — начал Дон.
— Да? Так что священник?
— Что у священника можно переночевать.
— Вот вы с ним и поговорите, синьор. — Она ушла в дом. У нее была размашистая мужская походка; на миг она появилась около очага и скрылась. Когда я глянул на Дона, он отвернулся. Он взял со стола бутылку.
— Ну, — сказал я, — почему же ты не стал ее расспрашивать? Что ж ты вдруг замолчал?
— Ей не до нас. Она же сказала, что вернулся из армии ее племянник. Только что, сегодня. Она хочет побыть с ним — ведь у него нету других родственников.
— А может, она боится, что его снова загребут в армию?
— Это что — тоже шутка?
— Мне бы на его месте было не до шуток. — Дон налил в стаканы вина. — Позови-ка ее и скажи: мы, дескать, слышали, что ваш племянник женится на воспитаннице священника. Скажи ей, что мы хотим вручить ему подарок. Насос для промывки желудка. Он ему всерьез может понадобиться.
— Я знаю. — Он аккуратно налил вина в свой стакан. — Так одно из двух, без шуток — мы остаемся у священника?
— Салют, — сказал я.
— Салют. — Мы выпили. Слышался неумолчный, сухой, яростный шорох листьев. — Хоть было бы сейчас лето, — сказал Дон.
— Сегодня ночью будет здорово холодно, даже на сеновале.
— Да уж. Хорошо, что нам не придется сегодня спать на сеновале.
— А ведь оно не так уж и плохо — спать на сеновале, особенно когда нора в сене согреется.
— Ну, сегодня-то нам это ни к чему. Мы можем прекрасно выспаться на кровати, а утром, спозаранку, отправимся дальше.
Я налил в стаканы вина.
— Интересно, далеко тут до следующей деревни?
— Конечно далеко. — Мы выпили. — Хотел бы я, чтоб сейчас было лето. А ты?
— Еще бы. — Я вылил остатки вина в стаканы. — Выпьем. — Мы подняли стаканы, чокнулись. И посмотрели друг на друга. Ветер задувал льдистые пылинки под одежду, вгонял их сквозь кожу в тело, до самых костей, а ведь нас еще защищали каменные стены. — Салют.
— Мы уже это говорили.
— Ладно. Тогда еще раз салют.
— Салют.
Мы оба были молодыми: Дону двадцать три, мне — двадцать два. И ведь возраст — это не только годы; это еще и тоска по дому, по тем местам, где ты родился или рос. Так что вдали от дома — неважно, что именно тебя от него отделяет: время, пространство или опыт, — ты всегда старше своих лет, несмотря даже на то, что на чужбине годы идут медленно, очень медленно, и ты до самой смерти остаешься почти таким же юным, каким уехал из дому.
Мы стояли во тьме на ветру, разглядывая похоронную процессию — священника, гроб и горсточку людей, провожающих мертвеца в последний путь. Они шли, и их одежду — особенно рыжевато-черную сутану священника — раздувал и рвал ветер, так что вся процессия, казалось, непристойно спешила, убегала от самой себя вперед, подгоняемая зеленовато-черной стеной ветра (воздух обжигал горло, как ледяной лимонад) к церкви, к кладбищу.
— И мы наконец спрячемся от ветра, — сказал Дон.
— Стемнеет еще только через час, — сказал я.
— Ясное дело. Мы как раз успеем подняться к перевалу. — Он глянул на меня. Я отвел глаза. В зеленоватых сумерках красные черепицы крыш казались черными. — Мы спрячемся наконец от ветра. — Опять начал звонить колокол. — Мы ничего не знаем. Да, может, ничего и нет. Но мы-то так и так ничего не знаем. Нам бы только от ветра спрятаться. — Церковь была сложена из темного камня, это была одна из тех мрачных и почти вечных церквей, которые возводились по приказам неистовых, железных графов и епископов Ломбардии. Она от рождения была угрюмой и древней, время не состарило, не смягчило ее угрюмости. Она была — и пребудет во веки веков — неподвластной времени, неизменной и древней. Ломбардские графы и епископы могли бы, наверное, возвести и эти горы, как они возвели вокруг подземного сумрака стены своих темниц. А у двери стоял старомодный велосипед. Входя в церковь, мы глянули на него и в один голос сказали:
— Трудяга. Хлопотун.
— И он, значит, один из гробоносцев, — сказал Дон. Колокол все звонил. Мы прошли через алтарь и отошли в глубь церкви. Теперь мы спрятались наконец от ветра, и только отдельные порывы, прорывавшиеся иногда в церковь, лизали ледяными языками наши спины. Ветер яростно выл, обрывая медленные и тягучие волны колокольного звона раньше, чем они успевали наполнить воздух, и казалось, что мы слышим только далекие, отрывистые отзвуки звона, только эхо. Потолок вытянутого в длину сводчатого нефа скрывали сгущающиеся вверху сумерки, и горстка коленопреклоненных прихожан терялась, маленькая и едва заметная, в этом уходящем ввысь полумраке. В глубине алтаря, над недвижимыми огоньками свечей, возвышалась дароносица, ее высокие, инкрустированные серебром, словно опутанные светлой паутиной, края простирались в рассеченном тенями полумраке как распластанные с печальной торжественностью крылья. Сначала мы не слышали ничего, кроме ветра, — ни музыки, ни человеческих голосов. Молящиеся безмолвно стояли на коленях, маленькие, едва различимые в мрачном сумраке, который прорезали, не нарушая его, холодные, тихие, слабые огоньки свечей. И мне почудилось на миг, что стоящие на коленях люди мертвы.
— Они ни за что не управятся до темноты, — прошептал Дон.
— Может быть, это из-за страды, — прошептал я. — Ведь они наверняка работают сейчас от зари до зари. Живые не могут подстраиваться под мертвых.
— Но если он был такой богатый, то вроде бы…
— А кто хоронит богатых? Бедняки или богачи?
— Бедняки, конечно, — прошептал Дон. А потом мы увидели священника. Сначала мы его не замечали, но он стоял там — бесформенный сгусток тьмы над слабыми огоньками свечей; сквозь полумрак бледным пятном смутно проступало его лицо, а дароносица с неяркими бликами огоньков казалась застывшим водопадом; голос священника — медлительный, неумолчный — заполнял церковь, его раскаты, как мягкие крылья, бились о холодный камень церковных стен, сплетаясь с шуршащим шорохом ветра, обдувающего церковь, а здесь, в спокойном сумраке, недвижимые огоньки свечей выглядели нарисованными. — И он, значит, поглядывал на нее, — прошептал Дон. — Ему приходилось сидеть напротив нее, — скажем, за обеденным столом, — и смотреть, как она ест его пищу и из девчонки-нищенки, из приемыша Христа ради превращается во Владычицу мира, — и все время помнить, что это его пища, его заботы преображают ее — но не для него. Знаешь ведь: сначала она девчонка, заморыш, а потом наступает преображение, которого ты не замечаешь, и преображенный заморыш превращается во Владычицу, хозяйку мира. Ты видишь все это собственными глазами. Впрочем, нет, не глазами: в темноте было бы то же самое. И тебе все известно заранее, до преображения, но ты не преображения, не ее, преображенную, боишься, а ее прозрения: боишься, что она увидит свое всевластие, которое ты уже давно увидел, — тебе приходится умирать слишком много раз. И это неправильно. Несправедливо. Я надеюсь, что у меня никогда не будет дочери.
— Но ведь ты о кровосмешении толкуешь, — прошептал я.
— Конечно. И еще я говорю, что это как огонь: испепелит и исчезнет.
— Ты можешь смотреть на огонь или гореть в нем. Или никогда не видеть его вообще. Что бы ты выбрал?
— Не знаю. Пожалуй, я решил бы поглядеть и сгорел бы. А может, иначе и нельзя.
— Значит, лучше ничего не видеть?
— Наверно. — Мы ведь оба были очень молодыми. А у молодых все по-своему: их волнуют только пустяки. И пустяки эти кажутся им глубоко важными и очень часто разрастаются в трагедию — так уж устроен наш мир. Потому что в реальной жизни не бывает ничего абсолютно важного. И когда ты постигаешь реальность — в сорок, в пятьдесят, в шестьдесят лет, — она становится пустяковой, маленькой и совсем не глубокой: два метра в длину, да полтора в ширину, да три в глубину.
Панихида кончилась. За стенами церкви хозяйничал ветер: упорно и упруго тянул с черных гор, углубляя и без того почти бездонный бутылочно-зеленый шатер неба. Мы смотрели, как процессия выходит из церкви и движется с гробом к кладбищу. Четыре человека несли керосиновые фонари, а у могилы горстка людей гляделась толпою безмолвных шутов, — ветер клонил их неясные фигуры, пригибал огни фонарей и ссыпал в могилу пыль, словно собираясь похоронить всю землю. Вскоре погребение было окончено. Фонари закачались, двинулись вперед, приближаясь к церкви, и мы увидели священника. Он шел к своему жилищу, торопливо пересекая церковный двор, и его рыжевато-черную сутану развевал ветер, как бы подгоняя человека. Солдат был в штатском. Он отделился от толпы и, широко шагая — у него была теткина походка, — стал приближаться. Проходя по двору, он на миг повернул к нам лицо, самоуверенное и мрачное, сел на велосипед и уехал.
— Он был одним из гробоносцев, — сказал Дон. — Как вам это нравится, синьоры?
— Моя не понимай, — сказал я. — Моя любить Италия. Любить Муссолини.
— Ты уже это говорил.
— Ладно. Тогда салют.
Дон посмотрел на меня — трезво и спокойно.
— Салют, — сказал он. Потом он повернул голову к дому священника и поправил, подтянул вверх вещевой мешок. Дверь дома была закрыта.
— Дон, — сказал я. Он оглянулся, посмотрел на меня. Окружающие долину горы — даль потеряла глубину, стала плоской — придвинулись вплотную. Казалось, что мы стоим на дне мертвого вулкана в яростной круговерти бутылочно-зеленой ветреной тьмы, в неистовом и нескончаемом смерче ледяной пыли. Мы молча смотрели друг на друга.
— Ладно, черт с ним, — сказал Дон. — Ты-то что предлагаешь? — Мы всё смотрели друг на друга. Шум ветра, возможно, даже стал бы баюкать — вполне возможно. Если спрятаться от него в тепло, уютно отгородиться стенами, — тогда вполне возможно.
— Ладно, — сказал я.
— Вот и именно, что неладно, — сказал Дон. — Надо же нам как-то устраиваться с ночлегом. Ведь сейчас октябрь — не лето. Можем же мы ничего не знать. Мы ничего не слышали. Мы не говорим по-итальянски. Мы любим Италию.
— Ладно, — сказал я. — Ладно. — Дом священника, тоже каменный, угрюмо возвышался над запущенным садом. Мы прошли к нему полпути по мощенной камнями дорожке, когда окно мансарды на мгновение приоткрылось — мы увидели женскую фигуру в белом платье — и тут же захлопнулось. Одно мгновение, одно движение руки. И мы сказали спокойно и в один голос:
— Трудяга. Хлопотун. — Но в вечернем сумраке мы почти ничего не разглядели, а окно уже снова было закрыто. Оно приоткрылось всего на несколько секунд.
— Только в этот раз надо было сказать Хлопотунья, — сказал Дон.
— Это верно. А ты, значит, тоже начал шутить?
— Вот именно, — сказал Дон. Дверь открыла женщина, по виду крестьянка, с жестким, задубевшим лицом. Она держала свечу, пламя отклонилось к женщине, внутрь дома, а из темной передней на нас пахнуло застоявшимся, несвежим холодом. Женщина смотрела на нас, ее лицо походило на резко очерченную костлявую маску с двумя узкими прорезями для глаз, и в глазах отражался огонек свечи — в каждом глазе по огоньку.
— Ну, — предложил я, — скажи ей что-нибудь.
— Нам говорили, что его преподобие, — начал Дон, — что мы можем… — Пламя свечи дернулось, легло почти горизонтально, но не потухло. Женщина заслонила его ладонью; она стояла в дверях, прикрывая ладонью свечу и загораживая вход. — Мы путешественники, путники; нам сказали… Ужин да кровать, на одну ночь.
Когда мы вошли, у нас в ушах все еще выл ветер — как в морской раковине. В передней было темно, только мерцал огонек свечи, которую несла женщина. Идя за ней, мы окунулись в непроглядную темень, из которой вдоль стены поднимались ступеньки лестницы, смутно различимые внизу и только угадывающиеся вверху.
— Скоро станет так темно, что из окна уже ничего не увидишь, — сказал Дон.
— А может, тогда ей уже и не нужно будет смотреть.
— Может быть, — сказал Дон. Женщина открыла какую-то дверь, и мы вошли в освещенную комнату.
Там стоял стол и на нем свечка в железном подсвечнике, буханка хлеба да металлическая копилка с узкой щелью в крышке. Стол был накрыт для двоих. Мы положили вещевые мешки в угол, а женщина принесла третью тарелку и еще один стул. Но теперь-то стол был накрыт только на троих, а женщина — мы все еще следили за ней — взяла свою свечу и ушла в другую комнату. Дон глянул на меня и сказал:
— Похоже, что мы ее все-таки увидим.
— Откуда ты знаешь, что он не будет есть?
— Здесь? Ты что — не знаешь, где он? — Я смотрел на Дона. — Ему же надо ее караулить. Он там, в саду.
— Откуда ты знаешь?
— Солдат был в церкви. Он не мог его не заметить. Не мог не узнать…
— Мы оглянулись на дверь, но вошла женщина. Она несла три тарелки. Дон сказал: — Суп, синьора?
— Суп.
— Прекрасно. Мы ведь пришли издалека. — Она поставила тарелки на стол.
— Из Милана. — Она глянула через плечо на Дона.
— Вот там бы и оставались, — сказала она. И ушла. Мы с Доном посмотрели друг на друга. У меня в ушах все еще стоял гул ветра.
— Значит, он в саду, — сказал Дон.
— Откуда ты знаешь, где он?
Дон все смотрел на меня. Потом отвернулся.
— Я не знаю, — сказал он.
— Конечно не знаешь. И я не знаю. Мы и знать ничего не хотим. Верно?
— Ага. Моя не понимать итальянский.
— Я серьезно.
— И я серьезно, — сказал Дон.
Ветер все завывал у нас в ушах — как будто он прорвался в дом. Но потом мы поняли, что действительно слышим ветер, а не оставшийся в наших ушах отзвук: мы слышали шум ветра, хотя окно в комнате было наглухо закрыто. Нам казалось, что комната плывет где-то в бескрайнем пространстве, вырвавшись из неистового, вскипающего черной пеной потока времени. И было странно, что пламя свечи так спокойно и неколебимо тянется вверх.

