I
Если бы понадобилось определить основной мотив поэзии Огарева одним его стихом, мы привели бы стих: «Душа грустит. Стремяся и желая»{197}… Этими самыми двумя словами: стремление и желание, он сам обыкновенно определяет свое душевное состояние, и первое, общее впечатление, производимое его поэзией на читателя невозможно выразить иначе, как именно этими словами. К чему стремление, это видно с первого взгляда: стремление к полноте и гармонии бытия, жажда и такого момента, когда все душевные силы безраздельно поглощены одним чувством, – жажда «полного аккорда». При каких условиях должно осуществиться это стремление, какого порядка должно быть поглощающее чувство – безразлично, лишь бы пережить гармонический момент. Это необусловленное никакими конкретными признаками, совершенно идеальное требование составляет основной мотив поэзии Огарева и ее главное отличие.
Мы увидим ниже, что он знал моменты душевной полноты, – кто не знал их, особенно в молодости? И вот, характерно, что у него нет ни одного стихотворения, которое было бы посвящено изображению такого момента, точно так же, как нет ни одного, в котором выразилась бы жалоба или негодование на какую-нибудь реальную причину, внесшую диссонанс в звучавший аккорд. Его вдохновляет не самое счастие в его конкретной форме, и не скорбь об утраченном, опять конкретном счастии, а чистая жажда душевной полноты вообще. Очевидно, он писал только в такие минуты, когда никакое определенное чувство радости или боли не заполняло его души, то есть когда вещественные элементы последнего пережитого упоения уже утратили для него свое очарование.
Идеальное требование, призванным глашатаем которого является Огарев, в столь чистом виде не было выражено ни одним из наших великих лириков. Без сомнения, в душе каждого поэта – как, впрочем, в душе каждого человека – живет некий идеал красоты или гармонии бытия («счастия»), более или менее высокий, более или менее сознаваемый; но, повторяю, ни один из наших поэтов не сосредоточился так исключительно, как Огарев, на изображении тех чувств, которые вызываются самой жаждою этой красоты. Душевная гармония, «полный аккорд» составляют в сущности содержание всякой лирики; но из трех моментов этого явления: из стремления к гармонии, вкушения ее и грусти о неизбежном ее нарушения – русская лирика почти исключительно разрабатывала только два последних. Как Огарев является типичным выразителем первого из этих моментов, так типичными выразителями двух остальных (душевной полноты, с одной стороны, и скорби о ее мимолетности или невозможности – с другой) являются Фет и Лермонтов. В Пушкине оба последних момента соединены, ибо самое чувство скорби о недолговечности счастия, благодаря божественно-свободной игре необъятных душевных сил, превращается у него в свою противоположность, то есть дает ему внутреннее ощущение гармонии, блаженства. Напротив, Фет и Лермонтов односторонни в своих сферах, как Огарев – в своей.
На всем протяжении своего творчества, начиная с самой конкретной своей картинки, вроде «Шепот, робкое дыханье», и кончая мистической картиной своего пробуждения в могиле{198}, Фет является певцом среднего момента: достигнутой полноты души. Он исчерпывает блаженство мгновения с неслыханной интенсивностью, и дает нам всю гамму наслаждения – от его земного подножия до его мистических отголосков. Мы не станем спрашивать себя здесь, как случилось, что жизнь уготовила ему эти мгновения в таком завидном обилии; для нас безразлично, объясняется ли это сравнительной близостью к природе и, значит, осуществимостью его идеала, или же счастливой организацией поэта. Для нас важно, что он ощущал вдохновение преимущественно в те минуты, когда его стремление к полноте чувства находило себе удовлетворение вовне. И у него, конечно, гармония неминуемо каждый раз нарушалась, но тогда и вдохновение покидает его, и он кладет перо, ограничиваясь удостоверением грустного факта: «Миг один – и нет волшебной сказки, и душа опять полна возможным»{199}. Так велика, так абсолютна достигаемая им в наслаждении полнота чувства, что содержание момента, конкретное или идеальное, не оставляет в его душе места ничему другому: когда конкретное, тогда для него
– когда идеальное, тогда он в мгновении созерцает вечность. Не остается места и вытекающему из опыта сознанию непрочности счастия, хотя этот опыт, без сомнения, не был чужд и Фету.
В этом его основное отличие от Лермонтова, вся энергия которого сосредоточивается не на вкушении блаженства (оно в первое же мгновение отравлено для него сознанием непрочности всякого счастия), а на протесте против тех внутренних и внешних сил, которые разрушают блаженство: против рассудка, спугивающего своим непрошенным словом сладкий недуг страсти; против судьбы, так горько прекословящей надеждам юности; против холодных и бездушных людей. И так сильна в нем отрицательная сторона, эта жажда освобождения от оков, мешающих блаженству, что положительный идеал – самое блаженство – почти исчезает из его глаз:
говорит он. Ему нужно не самое наслаждение, а свобода от оков, да разве еще тот слабый намек на блаженство, который мог бы поддерживать в душе стремление к нему, – не самая любовь, а только звуки сладкого голоса, поющего про любовь. Лермонтов «без страха ждет довременный конец»{201}, который прекратит пустую и глупую шутку и, вместе с нею, мучительную борьбу. Для Фета смерть не существует, она – тень у ног его, безличный призрак: пока он жив, смерть не властна умалить его наслаждение, а когда она наступит, он вместе с объектом счастия утратит и способность, и самую жажду упоения, вместе с пищей – и самое чувство голода.
Вокруг Фета и Лермонтова, со взятой нами точки зрения, группируется вся русская лирика: ее содержанием является преимущественно либо реальный момент достигнутой гармонии со всеми сопутствующими ему мажорными тонами, либо реальный момент ее разрушения со всеми сопутствующими этому моменту минорными тонами. И то, и другое почти совершенно чуждо Огареву.
Его не вдохновляет на творчество то непосредственное ощущение душевной полноты, которое дают всем людям красота, любовь, природа, минута вдохновения, и которое у Пушкина, у Фета, Майкова, Полонского, Ал. Толстого исторгает чарующие звуки. Но его не вдохновляет и оборотная сторона чувства, – реальные диссонансы, живущие в душе или извне вторгающиеся в гармонию. Все обычные мотивы этого порядка ему чужды, или звучат у него лишь изредка и мимолетно: чужды ему жалобы на суетность, быстротечность и случайность явлений жизни, на неизбежность смерти, на судьбу, на разлад разума и чувства и на раздвоение культурного человека, на «людских сует ничтожность»{202}, на злобу и ложь людей, на муки и непостоянство любви. Его вдохновляет, повторяю, одно: чистое, лишенное всяких материальных признаков стремление к полноте чувства. Его поэзия дает нам, если можно так выразиться, чистую форму духовного голода, – и мы сейчас увидим, какие бесконечно-разнообразные и сложные ощущения рождает в нем этот на вид однообразный мотив.
У Огарева есть одно необыкновенно-задушевное и музыкальное стихотворение, которое можно было бы назвать историей его сердца. Вот оно:
Вся его жизнь представляется ему непрерывной вариацией одного основного мотива, который он называет «желанием»; в юности – желание, легко находящее себе удовлетворение, потом желание, труднее осуществи мое, но сохраняющее еще всю свою полноту и свежесть, и, наконец, самая горестная пора, пора, когда желание ослабело. Этот мотив мы находим уже в самом раннем его воспоминании: когда ребенком, он, бывало, летней порою сиживал в лесном гроте, то —
Что же такое это Огаревское желание, в котором поэт видит единственную быль и суть своей жизни? Как оно возникает и к какой направлено цели?
Огарев неоднократно изображает момент возникновения «желания». Вот, в ясный летний вечер, он стоит на берегу пруда и смотрит, как гаснет день, как загорается в небе звезда, как ласточка стрелою несется над водой; и смутный сон наполняет его душу, – ей грустно и легко, воспоминание воскрешает перед нею такую же картину в прошлом, но вместе с тем и —
Или, вот, он вечером, усталый от дневных забот и шума, едет молча по тряской мостовой; на повороте улицы он видит дом – знакомый дом! И сквозь окно он видит белое платье и чей-то медленно идущий образ: – он встрепенулся, «сердце билось сильно». Но чаще всего «желание» порождается в нем звуками музыки – внезапно вспомнившейся или случайно услышанной мелодии. Схематически этот душевный процесс может быть изображен таким образом: среди будничного или подавленного настроения какой-нибудь внешний возбудитель (картина природы, музыка, лицо незнакомки в дилижансе, напоминающее когда-то милые черты) воскрешает в нем жажду упоения, полноты чувств; он озирается – вокруг нет ничего, что могло бы утолить эту жажду; и вот он обращается мыслью назад («Назад влечет меня желанье»){206}и старается наполнить внутреннюю пустоту воспоминанием о пережитых раньше минутах блаженства. Эта естественная и знакомая каждому человеку связь между «желанием» и воспоминанием объясняет нам, почему три четверти пьес Огарева – этого по преимуществу певца «желания» – имеют своим предметом воспоминание.
В деле изучения человеческой психики нет ничего более поучительного, как наблюдать, какие именно черты прошлого наиболее прочно удерживаются в памяти человека, какие из них сохраняют власть над его душой в смысле способности еще долго спустя возбуждать в ней радость или скорбь. В памяти двух человек, созерцавших одну и ту же картину, запечатлеются различные ее черты, как доминирующие. Разумеется, это различие основано на несходстве первоначального восприятия, но в образе воспоминания разница выступит резче, осязательнее, чем в смутном еще, не расчлененном восприятии; и этот бессознательный отбор, наблюдаемый в воспоминании людей, является, быть может, наилучшим средством проникнуть в тайники их духовной жизни. Поэтому нам необходимо остановиться на особенностях памяти Огарева, играющей такую важную роль в его психике.
Неизменная отличительная черта его воспоминания состоит в том, что оно почти бесплотно, почти совершенно лишено конкретности. Он помнит только те минуты, когда ему случалось переживать полный аккорд чувства, и из содержания этих минут он не помнит почти ничего, кроме самого ощущения душевной полноты; из конкретных же черт такой картины прошлого он вспоминает лишь тот minimum, который как раз необходим, чтобы образ еще был способен воскресить в нем воспоминание о пережитой в тот момент полноте чувства. Он сам подметил в себе эту черту; в одном письме к Герцену он пишет: «Странно, – для того, чтобы хорошо писалось, мне нужно ясно вспомнить какой-нибудь отъезд, еще два-три мгновения,когда было так полно на душе»{207}. В этом отношении он глубоко отличен от всех остальных наших лириков. Вот, например, три пьесы трех поэтов, достаточно сходные для сравнения: Пушкина – «Не пой, красавица, при мне», Лермонтова – «Нет, не тебя так пылко я люблю» и Огарева – «Дилижанс»{208}. Сюжет во всех трех стихотворениях приблизительно тождествен. Внешний возбудитель, во всех трех случаях одинаковый, именно, женщина, какой– нибудь чертою напоминающая другую, когда-то любимую женщину, – воскрешает в душе поэта воспоминание о прошлом. Пушкину черты и песня новой знакомки напоминают совершенно конкретную картину – «другую жизнь и берег дальний,и степь, и ночь, и при луне черты далекой бедной девы».Лермонтов любит в ней свое прошлое страдание и свою погибшую молодость; но и его воспоминание реально: «В твоих чертах ищучертыдругие». Огарев, при встрече в дилижансе с незнакомкой, живо напоминающей ему когда-то любимое лицо, вспоминаеттолькобылую полноту чувства и находит отраду в этом воспоминании:
Его первые слова, после того, как он разглядел незнакомку в полутьме: «Какое сходство, Боже!» Значит, здесь было сходство с реальным лицом; и, тем не менее, он не вспоминает ни то лицо, ни вообще какую-нибудь деталь конкретной картины прошлого: он вспоминает только, как«любил полно и глубоко». Любопытно отметить, что в зрелые годы Огарев отличался чрезвычайной слабостью памяти; он пишет в одном письме: «Память меня пуще всего оскорбляет, Герцен. Я бы даже готов употребить медицинские или диэтетические средства для исправления ее»{209}.
Мы могли бы без труда продолжить это сравнительное изучение свойств памяти; почвою для сравнения может служить всякий из излюбленных поэтами лирических мотивов, как, например, воспоминание об умершем, посещение возмужалым человеком тех мест, где он жил в детстве или юности («Вновь я посетил» Пушкина, «Запустение» Баратынского, «Итак, опять увиделся я с вами» Тютчева, «Nocturno» Огарева{210}и т. п. Для нашей ближайшей цели, однако, думается, достаточно и сказанного; при чтении стихотворения Огарева можно на каждом шагу видеть, что конкретные черты прошлого в воспоминании совершенно стерты. Картина прошлого для Огарева – только символ пережитого когда-то упоения. Насколько бесплотно вдохновляющее его воспоминание, можно видеть и из того, что оно с успехом заменяется у него иногда другими стимулами, уже по существу лишенными всякой реальности: впечатлением от музыки или мечтою. Он вспомнил когда-то слышанный вальс; эти звуки не связаны для него ни с какой определенной картиной, и тем не менее он волнуют его:
Очевидно, его вдохновляет всякий возбудитель, способный воскресить в нем желание, жажду душевной полноты. Этим возбудителем может быть и греза. Таково одно их лучших его стихотворений: «Фантазия». Вечер; печальный полусвет свечи бродит по стенам; он отодвинул книгу, – душа бежит учености сухой; он жаждет роскошных наслаждений, сновидений наяву. И вот, какая-то мелодия то робко, то мятежно звучит в ночи; он полон музыки, он весь теряется в нежной мелодии. Ему грезится легкий челн, который, качаясь, влечет его по речной глади; с берегов благоухают цветы, шелестит прибрежный тростник, и луна сияет. Перед ним во мгле лежит Верона; он слышит с балкона голос Джульеты: страстный ребенок, она вся – любовь; вот поет Дездемона, и песнь ее так мечтательно грустна!.. Он счастлив, он блаженствует душой: «душа полна любви, полна желаний». – Легко видеть, что конкретные черты этой грезы, во-первых, едва намечены, во-вторых, ценны для поэта не сами по себе, а как символы душевной полноты; именно поэтому выбраны Джульета и Дездемона.
Обе отмеченные сейчас особенности и характеризуют неизменно каждое воспоминание Огарева. Предмет его воспоминания – не определенная картина или лицо, даже не то определенное чувство, которое он испытывал в тех условиях, а только пережитая им тогда полнота чувства: это – та греза, о которой говорит однажды Мюссе:
Мало того, так как самое чувство, давшее ему тогда, в прошлом, минуту упоения (например, любовь к такой-то женщине, восторг, вызванный такой-то картиною), в момент припоминания уже мертво, то всеконкретныечерты той картины представляются ему безжизненными; он смотрит на них, говоря словами Тютчева, «как души смотрят с высоты на ими брошенное тело»{213}. Этот мотив, изредка звучащий и у других наших поэтов (напомню хотя бы элегию Пушкина на смерть г-жи Ризнич: «Под небом голубым страны своей родной»){214}, повторяется у Огарева неизменно каждый раз, когда ему случается говорить о материальной обстановке его минувших лет. Он входит в дом, где пережил со своим другом лучшие дни детства, и ему становится страшно:
Еще ярче выражено это чувство в стихотворении «Noctumo»: поэт посетил свой деревенский дом и ночью ходит по темной зале, где на него смотрят со стен освещенные луною знакомые портреты:
Здесь есть еще и другая обида: чувствуешь себя оскорбленным за того человека, которого когда-то любил и которому изменил в душе. Огареву хорошо знакомо это чувство:
Но всего мучительнее в этом сознании омертвелости прошлого – порождаемый им в человеке страх за его собственную будущность. Добро бы исчезли только все внешние условия былого упоения; но умерло и мое собственное конкретное чувство; сердце пусто: где ручательство, что оно еще способно наполняться? Не утратил ли я безвозвратно свежесть и энергию чувства, способность к восторгу и самозабвению? Охваченный безумной жаждой любви и женской ласки, не находя ответа своему желанию, Огарев обращается мыслью к прошлому —
В бессонную ночь он мыслью перебирает прошлое; пред ним мелькают прежние лица, картины прежних лет, но он холодно глядит на эти видения: в нем нет прежнего чувства, он тщетно силится будить в своей душе, «что жило в ней так сладко иль тревожно»; восторг и муки минувших дней кажутся ему или смешными, или ложными. И его охватывает страх, что грядущее не даст ему замены их. Или, вот, он встретил в обществе даму, живо напомнившую ему ту, которую он когда-то любил:
Так воспоминание для Огарева – чаша, в которой сладость смешана с горечью. В минуту сердечной пустоты оно воскрешает пред ним былое блаженство и тем услаждает его жизнь; но сколько горечи в этой усладе! И все эти ощущения – печаль и радость, тревоги и надежды, – все порождается одним верховным чувством: жаждою душевной полноты. Конкретное упоение рождается и умирает, но вечно-ненасытным остается в душе стремление к нему.

