Книга четвертая О чудесном. или об изображении сверхъестественных существ в поэзии

Глава перваяО том, что мифология умаляла природу; о том, что у древних не было описательной поэзии в собственном смысле слова

В предыдущих книгах мы показали, как христианство, воздействуя на движения души, умножило нружины драматического действия. Повторим еще раз: политеизму были безразличны пороки и добродетели; он нимало не заботился о нравственности. Уже одно это доказывает огромное преимущество христианской веры перед идолопоклонничеством. Посмотрим, не превосходит ли наша религия мифологию и красотой так называемогочудесного[188].

Мы прекрасно сознаем, что здесь нам предстоит борьба с одним из старейших схоластических предрассудков. Авторитеты не на нашей стороне, и всякий может привести не менее двух десятков стихов из «Поэтического искусства», опровергающих нас.

Зачем изображать прилежно Сатану…и далее.
Неправы те из нас, кто гонит из стихов…и далее[189].

Как бы там ни было, есть основания утверждать, что хваленая мифология не только не украшает природу, но, напротив, разрушает ее истинное очарование, и мы полагаем, что ныне с этим согласятся многие видные литераторы.

Первый и наиболее серьезный порок мифологии заключался в том, что она умаляла и искажала природу. Неоспоримое доказательство тому — отсутствие у древних той поэзии, какую мы называем описательной[190], даже поэты, воспевавшие природу, такие, как Гесиод, Феокрит и Вергилий, неописывалиее в том смысле, какой придаем этому слову мы. Конечно, они оставили нам великолепные картины полевых работ, деревенских нравов и счастливой жизни на лоне природы; но они крайне редко изображали пейзажи, времена года, перемены погоды— все, что обогатило музу нового времени.

Бесспорно, немногие исключения из этого правила превосходны, как и все в творениях древних. Описывая пещеру Циклопа, Гомер не устлал ее лилиями и розами; подобно Феокриту, он посадил возле нее лавр и стройные сосны[191]. В садах Алкиноя бьют источники и цветут плодовые деревья[192], в другом месте Гомер говорит об открытом всем ветрам холме, поросшем фиговыми пальмами, и изображает, как дым из жилища Цирцеи поднимается над дубовой рощей[193].

Картины Вергилия не менее правдивы. Он называет сосну мелодичной, потому что, едва колеблемая ветром, она в самом деле издает звук, похожий на стон; в «Георгиках» облака уподоблены клочьям шерсти, гонимым ветрами[194], а в «Энеиде» ласточки щебечут под соломенной кровлею царя Эвандра или проносятся над портиком дворца[195]Гораций, Тибулл, Проперций, Овидий также оставили нам зарисовки картин природы, однако это чаще всего густая сень, любезная Морфею, долина, ожидающая Цитерею, источник, в котором возлежит окруженный наядами Вакх.

Когда в древности наступил век философов[196], ничто в этой манере не изменилось. Олимп, в который больше никто не верил, нашел себе защитников в лице людей искусства: некогда боги покровительствовали поэтам, ныне же пришел черед поэтов покровительствовать богам. Стаций и Силий Италийский не пошли в описательной поэзии дальше Гомера и Вергилия; лишь Лукан сделал несколько шагов вперед — в «Фарсалии» есть картины леса и пустыни, написанные в манере почти современной[197][198].

Наконец, натуралисты были столь же сдержанны, что и поэты, и манера их совершенствовалась столь же неспешно. Все же Плиний и Колумелла, жившие позднее, более склонны описывать природу, нежели Аристотель. Несколько превосходных полотен оставили историки и философы — Ксенофонт, Тацит, Плутарх, Платон и Плиний Младший[199][200][201][202][203].

Трудно поверить, что древним, одаренным столь тонкой чувствительностью, недоставало зоркости для наблюдений над природой и таланта для ее изображения. Слепота их была, конечно, не случайна: мифология, населяя мир прекрасными призраками, лишала природу значительности, величия и покоя. Лишь христианство смогло изгнать бесчисленных фавнов, сатиров и нимф и возвратить гротам их тишину, а лесам их задумчивость. Благодаря нашей религии пустыни стали печальнее, таинственнее и величественнее; свод лесной листвы поднялся выше, реки разбили урны своих богинь и стали низвергать подземные воды с горных вершин[204]: истинный Бог, возвратившись в свои творения, даровал природе безграничность.

Окружающий мир не мог пробуждать в греках и римлянах тех чувств, которые он пробуждает в нас. Древние не замечали ни заходящего солнца, то озаряющего последними лучами лес, то осыпающего золотом морскую зыбь, ни игры света, каждое утро заново сотворяющей мир; они видели повсюду лишь однообразную смену театральных декораций.

В долинах Тайгета, на берегах Сперхия, на склонах любимого Орфеем Менала или в полях Гелоры[205]поэт, как бы ни были нежны эти названия, встречал одних только фавнов, слышал одних только дриад; на стволе маслины сидел Приап, а Вертумн и зефиры кружились в нескончаемом танце. При условии, что они не встречаются нам поминутно, сильваны и наяды могут приятно поразить воображение; мы вовсе не хотим,

Чтобы лишился Пан пленительной свирели,
А парки — веретен, и ножниц, и кудели[206].

Но какой след оставляет все это в душе? Что здесь волнует сердце? что дает пищу уму? О, сколь счастливее христианский поэт, пребывающий наедине с Господом! В леса, избавленные от множества нелепых богов, возвратился единый и великий Бог. Дар пророчества и мудрости, тайна и вера, кажется, навечно поселились в священной чаще.

Войдите под сень лесов Америки, древних как мир: какая глубокая тишина царит в этих безлюдных местах, когда утихают ветры! какие диковинные голоса раздаются, когда ветры бушуют! Вы недвижны — и все молчит; сделайте шаг — и все вздохнет. Близится ночь, тени сгущаются; слышно, как проносятся во тьме стада диких зверей; трава шуршит у вас под ногами, пустыня грохочет от раскатов грома; лес колышется, деревья клонятся к земле, неведомая река преграждает вам путь. Наконец на востоке восходит луна; вы ступаете меж корней деревьев, а она блуждает среди их вершин и печально глядит вам в глаза. Странник опускается на ствол поваленного дуба, чтобы дождаться рассвета; он обращает взор к ночному светилу, всматривается в окружающую тьму, глядит на реку; он обеспокоен, взволнован и ожидает чего–то неизведанного; грудь его трепещет от небывалого восторга, от необычайного страха, словно его ждет приобщение к одной из Господних тайн; он один в лесной чаще, но дух человеческий без труда заполняет собою просторы природы, и нет в мире пустыни более обширной, чем одна–единственная мысль человеческого сердца[207].

Даже отврати человек лицо свое от Бога, посреди необитаемой вселенной одинокое мыслящее существо имело бы более царственный вид, нежели в окружении мифологических божков; безлюдная пустыня была бы созвучна величию его мыслей, неутешности его страданий и даже самой его пресыщенности жизнью без иллюзий и надежд[208].

Человек наделен инстинктом, влекущим его к природе. Ах! кто не следил долгими часами за бегом волн! кто

не наслаждался зрелищем скал, белеющих в открытом море! Древние, не видевшие в океане ничего, кроме дворца Нептуна и грота Протея, достойны сожаления; обидно, созерцая необъятную морскую гладь, думать только о приключениях тритонов и нереид, между тем как морские просторы говорят нам о величии нашей души и рождают неясное желание проститься с жизнью, дабы раствориться в природе и слиться с ее Творцом.

Глава втораяОб аллегории

Как! скажут нам, неужели вы не находите ничего прекрасного в античных аллегориях?

Объяснимся.

Нравственнаяаллегория, подобная Просьбам Гомера, прекрасна во всякую эпоху, во всякой стране, во всякой религии: христианство не чуждается ее. Мы можем, если пожелаем, поместить возле трона Вечного Судии бочки добра и зла[209]. За нами даже останется то преимущество, что наш Бог не станет действовать несправедливо и наобум, как Юпитер: он обрушит потоки горя на головы смертных не из каприза, но ради лишь одному ему ведомой цели. Мы знаем, что наше земное счастье связано со всеобщим счастьем в единую цепь, ускользающую от нашего взора; что человек в согласии со светилами совершает свой путь, конец которого сокрыт Господом в вечности.

Но если мы не отказываемся от аллегориинравственной, то по–иному обстоит дело с аллегориейфизической[210]. В чем прелесть олицетворения, именующего воздух Юноной, а эфир — Юпитером и делающего этих богов одновременно братом с сестрой и супругами?[211]Скажем больше: подобные аллегории нарушают правила хорошего вкуса и даже простой логики.

Олицетворять можно лишьсвойствоиличувствоживого существа, но несамо это существо; иначе мы не получим подлинного олицетворения, а лишь изменим имя предмета. Я могу наделить камень даром речи, но что изменится от того, что я дам этому камню аллегорическое имя? Душа вечно жива и по природе своей плодоносна; ее пороки и добродетели можно назвать еесыновьямиидочерьми,ибо воистину она произвела их на свет. Страсти эти, деятельные, как и их мать, в свою очередь, способны расти, развиваться, формироваться, обретать самостоятельное существование. Номатериальный предмет, бездеятельный по своей природе, не способный испытывать ни радости, ни горя, подвластный нестрастям, но лишьслучаю,столь же мертвому, что и он сам, не содержит ничего, во что можно было бы вдохнуть жизнь. Неужели возможно олицетворить твердость камня или крепость дуба? Заметьте, кстати, что дриады, наяды, зефиры в меньшей степени оскорбляют ум, нежели нимфы, избравшие своим жилищем неподвижные и немые предметы: ибо деревья, вода и воздух полны движения и шума, которые напоминают жизнь и, следовательно, подобнодвижениямдуши, могут быть олицетворены. Впрочем, хотя подобныемелкие материальные аллегориии не столь дурны, скольвсеобщие физические аллегории,они тем не менее посредственны, холодны и неполны; они напоминают в лучшем случае арабских фей или восточных джинов.

Что же до тех безымянных богов, которыми древние населяли безлюдные леса и дикую местность, то в них, несомненно, была своя прелесть, но они уже не имели отношения к мифологии: дух человеческий возвращался здесь к природной религии. Трепещущий путник с восторгом ощущал присутствие в этих уединенных местах кого–тоневедомого,кого–то безымянного и называл его божеством этой местности; иногда он дайал ему имя Пана, и Пан был всеобщим богом[212]. Дикая природа и поныне остается столь же величественным зрелищем; леса сохраняют в наших глазах свою грозную божественность.

Итак, не подлежит сомнению, чтофизическая аллегория(иначе говоря,мифологические божества)разрушала очарование природы, и оттого у древних не было из только описательной поэзии, но и подлинных мастеров пейзажа. Между тем у язычников, не знавших греческой мифологии, описательная поэзия была более или менее развита: это доказывают древнеиндийские поэмы, арабские сказки, саги, «Эдда», песни негров и индейцев. Но ложная религия и, следовательно, дурной вкус не могли не наложить отпечатка на творения язычников, поэтому изобразить природу во всей ее подлинности оказалось под силу только христианству.

Глава третьяИстория описательной поэзии в новое время

Описательная поэзия появилась на свет, когда апостолы начали проповедовать миру Евангелие. Перед лицом того, кто, по словам Блаженного Августина, явил истину на земле, мир возвратился к истине. Природа перестала вещать лживыми устами идолов; открылось ее истинное предназначение: изначально она существовала для Бога, а затем, когда Господь сотворил человека, стала существовать и для человека. В самом деле, природа неизменно восславляет Господа вкупе с его творениями и неизменно удовлетворяет нужды человека.

Раскрытие этой истины изменило лик Божьего мира: мудрость Господня, являемая повсюду природою, утолила голод души; познание материального облика мира поведало плоти, что все было сотворено ради нее[213]. Когда человек стал прислушиваться к голосу собственного сердца, растаяли пустые призраки бесчувственных предметов; горы ожили воистину, прорицания священных рощ стали яснее, голоса ветров и волн — жалостнее.

Христиане открыли бесконечную прелесть одиночества, дотоле внушавшего страх. Анахореты воспевали в своих сочинениях пустынные скалы и радости созерцания: вот первый опыт описательной поэзии. Монахам, трудившимся над житиями отцов–пустынников, в свою очередь, пришлось живописать уединенные жилища, где таили свою славу неведомые миру подвижники. Уже в сочинениях святого Иеронима и святого Афанасия есть описания природы, доказывающие, что святые отцы были наблюдательны и умели пробуждать в читателях любовь к тому, о чем рассказывали[214].

Новый род литературы, открытый христианами, стал быстро развиваться. Он повлиял даже на исторические сочинения, о чем позволяют судить так называемая Византийская коллекция[215]и, в особенности, «Истории» Прокопия. Он проник, хотя и в искаженном виде, даже в греческие романы Восточной Римской империи и в отдельные латинские стихи поэтов империи Западной[216].

Затем Константинополь перешел в руки турок; тем временем в Италии сложилась новая школа описательной поэзии — порождение мавританского, греческого и итальянского гениев. Петрарка, Ариосто и Тассо создали совершенные образцы этой поэзии. Однако описаниям их недоставало верности истине. В них однообразно повторялись одни и те же эпитеты[217]. На каждом шагу встречались густой лес, прохладная сень, прозрачный источник; повсюду благоухали рощи померанцевых деревьев, жасминные беседки и кусты роз.

Среди них вновь показалась Флора со своею корзиною, и вечные зефиры не преминули составить ее свиту; однако в лесах они не нашли ни наяд, ни фавнов, так что, не повстречайся они с феями и мавританскими джинами, им грозила бы опасность затеряться в безбрежной пустыне христианской природы. Если разум человеческий делает шаг вперед, он неизбежно увлекает за собой весь окружающий мир; все предстает в новом свете; там, где прежде обитали лишь мелкие божества, взору нашему открываются безбрежные просторы. Бесполезно осыпать наложницу Тифона[218]розами и окроплять ее росой — когда она, взойдя на колесницу, тщится озарить своим слабым блеском безмерный купол христианских небес, ничто не может спасти ее от поражения; пусть же оставит она честь освещать мир тому, кто его сотворил.

Итальянская описательная поэзия проникла во Францию, где была благосклонно встречена Ронсаром, Лемуаном, Кора, Сент–Аманом и сочинителями наших старинных романов. Но великим писателям века Людовика XIV наскучили картины, далекие от истины, и они изгнали их из прозы и стихов, так что отличительной чертой их творчества стало почти полное отсутствие так называемойописательной поэзии[219].

Не найдя приюта во Франции, муза полей укрылась в Англии, где Спенсер, Уоллер и Мильтон уже успели по–знакомить с ней общество. Там она постепенно утратила свою напыщенность, но впала в другую крайность. Сохраняя верность истине в изображении природы, она не захотела упустить ни одной черты и переполнила свои правдивые картины предметами незначительными и ситуациями диковинными. Даже «Зима» Томсона, столь превосходящая три остальные части его поэмы, грешит убийственной обстоятельностью[220]. Таков был второй этап развития описательной поэзии.

Из Англии во Францию она возвратилась вместе с творениями Попа и певца «Времен года». Истинная описательная поэзия утвердилась во Франции с трудом, ибо ей противостояла старинная итальянская манера, возрожденная Дора и некоторыми другими авторами[221], однако благодаря Делилю и Сен–Ламберу она восторжествовала. Под покровительством французской музы она расцвела, покорилась правилам вкуса и вступила в третий этап своего развития.

Добавим еще, что, незапятнанная, хотя и безвестная, она жила в трудах некоторых натуралистов века Людовика XIV, таких, как Турнефор или отец Дютертр. В этом последнем живое воображение соседствует с умом нежным и мечтательным; он даже употребляет, как и Лафонтен, словомеланхолияв том смысле, какой мы вкладываем в него сегодня[222]. Таким образом, век Людовика XIV не был, как кажется на первый взгляд, начисто лишен подлинной описательной поэзии: она просто укрывалась в сочинениях наших миссионеров. И именно из них почерпнули мы тот стиль, который представляется нам сегодня столь новым.

Наконец, еще одним доказательством того, что наша описательная поэзия рождена христианством, могут служить многие картины Библии. Книга Иова, книги Пророков, Экклезиаст и в особенности псалмы полны великолепных описаний. Совершеннейшим из них является исалом «Благослови, душа моя, Господа»:

«Благослови, душа моя, Господа! Господи, Боже мой! Ты дивно велик, ты облечен славою и величием!.. Ты простираешь тьму, и бывает ночь; во время ее бродяг все лесные звери: львы рыкают о добыче и просят пищу себе. Восходит солнце, и они собираются и ложатся в свои логовища. Выходит человек на дело свое и на работу свою до вечера….Это море — великое и пространное; там пресмыкающиеся, которым нет числа, животные малые с большими. Там плавают корабли…»[223].

Эта поэзия намного выше Горация и Пиндара.

Итак, мы были правы, утверждая, что Бернарден де Сен–Пьер обязан христианству своим превосходным умением живописать уединение: ведь именно христианство, изгнав языческие божества, вернуло пустыням их истинное величие; ведь именно в книгах Моисеевых нашел Бернарден де Сен–Пьер подлинное учение о природе.

Но преимущества христианского поэта этим не исчерпываются: религия его открывает ему не толькопустынную,но иобитаемуюприроду. К его услугам — ангелы–хранители лесов и подземных вод, светил и миров. Все это возвращает нас ксверхъестественным существам, или христианскомучудесному.

Глава четвертаяПоэтичнее ли языческие боги,нежели Бог христианский?

На все в мире можно взглянуть с двух разных сторон. Люди беспристрастные скажут нам: «Допустим, вы правы, утверждая, что христианская драматическая поэзия превосходит мифологию в изображении человека и что христианство, кроме того, породило описательную поэзию. Вот две заслуги, которые мы за ним признаем; они позволяют ему успешно соперничать с мифологией и в некотором отношении могут оправдать вашу точку зрения. Однако, положа руку на сердце, вы должны согласиться, что языческие мифы, где божества действуют непосредственно и корыстно, обладают большей поэтической и драматической силой, нежели Священное писание».

На первый взгляд все именно так и обстоит. Богам древних свойственны те же пороки и добродетели, что и нам; их тела, как и наши, чувствительны к боли; подобно нам, эти боги подвластны страстям; они способны жить среди людей и оставлять на земле смертное потомство; они в сущности не что иное, как высшая порода людей, и их можно заставить поступать так, как поступают люди. Поэтому кажется, будто они должны вдохновлять поэта более, нежели бесплотная и бесстрастная христианская религия; но если присмотреться внимательнее, окажется, что превосходство их весьма невелико.

Во–первых, во всякой религии бог поэтов всегда отличался от бога философов. Чистый дух, столь прекрасно описанный Тертуллианом и Блаженным Августином, отнюдь не то же самое, что Иегова Давида и Исайи, хотя оба они стоят много выше платоновского Демиурга и гомеровского Юпитера. Неточно было бы утверждать, будто христианской религии совершенно чужды страсти. Бог Священного писания кается, ревнует, любит, ненавидит; гнев его подобен вихрю; Сын человеческий полон жалости к нашим страданиям; Богоматерь, святые и ангелы растроганы зрелищем наших бедствий; вообще жители рая уделяют людям много больше внимания, нежели жители Олимпа[224].

Итак, нашим небесным покровителям ведомыстрасти, но страсти эти, в отличие от страстей богов языческих, никогда не ведут к пороку и злу. Не чудо ли: картинагневаилипечалихристианских небес никогда не лишает душу читателя покоя и радости: столь свят и справедлив наш Господь!

Это еще не все: ибо даже если согласиться, что христианский Бог бесстрастен, то все равно в нашей религии останутся и страстные создания, не уступающие в драматичности и мстительности божествам древних: в аду собраны все страсти человеческие. В нашей теологической системе, как нам кажется, больше красоты, стройности и мудрости, нежели в языческой, не делавшей различия между людьми, богами и демонами. Наши небеса населены существами совершенными, но не бесчувственными; поэт находит здесь блестящую иерархию любви и силы; бездна сдерживает демонов зла, страстных и могучих, словно мифологические божества; в центре находятся люди; адские пороки сочетаются в них с небесными добродетелями; ангелы любят их, а демоны — ненавидят; они — достойный сочувствия предмет распри, которая продлится до конца мира.

У поэта нет причин жаловаться — христианская религия открывает перед ним богатейшие возможности. Что же до деяний нашего Бога или святых, то легко доказать, что они разнообразнее и значительнее, нежели деяния мифологических божеств. Разве может бог, разъезжающий на колеснице, живущий в золотом чертоге на вершине горы и не обладающий даже безошибочным даром предвидения, сравниться с Повелителем народов, сотворившим мир и свет, вечным и вездесущим, читающим в самых потаенных уголках человеческого сердца? Не выдерживает критики и сомнительное преимущество греческих божеств, состоящее в различии полов и умении принимать зримую форму, ибо у нас есть святые мученицы и непорочные девы, а ангелы, согласно Писанию, частo являются людям в человеческом облике.

Найдутся, конечно, люди, которые не поймут, как можно предпочесть святую, житие которой оскорбляет подчас приличия и вкус, наяде, живущей в источнике? Не будем путать дольнюю жизнь праведницы с жизнью горней на земле жила земная женщина; святость она обрела лишь вместе с вечным блаженством. Кроме того, ни в коем случае нельзя забывать, что наяда разрушала описательную поэзию,что зрелище естественно текущего ручья гораздо более приятно, нежели его аллегорическое изображение, и что, проигрывая в одном, мы выигрываем в другом.

Что же касается битв, то возражения, выдвигавшиеся против Мильтоновых ангелов, можно обратить и против Гомеровых богов: в обоих случаях мы имеем дело с существами, за чью судьбу можно не тревожиться, ибо они бессмертны. Разрубленный пополам ангел, две половины спорого срастаются, словно у змеи[225], не более смешон, чем поверженный Марс, покрывший своим телом девять рианов[226], или Диана, дающая пощечину Венере[227]. Сверхъестественные существа в эпопее могут, пожалуй, решать исход сражения, но, по нашему мнению, за исключением редких случаев, определять которые помогает биус, им не пристало доходить до рукопашной: уже мудрый Вергилий более восемнадцати столетий назад понимал это.

Впрочем, не совсем верно, что силы небесные, вступающие в бой, смешны. Сатана, намеревающийся сразиться с Михаилом в земном раю, величествен; Господь, обьятый зловещей тенью и ведущий за собою легионы правоверных, — образ не из пустяковых; карающий меч, открывающийся внезапно взору нечестивца, вызывая изучение и ужас[228]; священная небесная рать, штурмующая стены Иерусалима[229], производит почти столь же сильное впечатление, что и враждебные Трое боги, осаждающее дворец Приама; наконец, ничто у Гомера не может сравниться по великолепию со сценой, когда Эммануил, низвергая в пучину неверных ангелов, «молнии свои прилаживал, поскольку не желал злосчастных истребить[230][231][232][233]

Глава пятнадцатаяО чистилище

Что бы там ни было, невозможно отрицать, что идеечистилищасокрыт источникчудесного,доступно лишь поэтам христианским и неведомый древним[234]Быть может, ничто в такой мере не вдохновляет муз, к;;к это место очищения, расположенное на рубеже страданы и радости, место, где сливаются смутные ощущения блаженства и горя. Лестница мук, зависящих от тяжесть греха, души, чье счастье и величие определяются близостью к вечному блаженству или к вечному страданию, — все это может подсказать живописцу трогательнее образы. Чистилище превосходит поэтичностью и рай и ад, ибо лишь в нем есть место будущему.

Река Лета, текущая в Элизии древних[235], — вымысел, не лишенный очарования; однако нельзя утверждать, что тени, возрождающиеся к жизни на ее брегах, шествующего к блаженству путем столь же поэтичным, что и душачистилища.Покинуть поля блаженных, чтобы вернуть на землю, — значит сменить более совершенное состояние, на менее совершенное, возвратиться на круги своя, возродиться, дабы умереть, вновь увидеть то, что однажды уже было видано[236]. Всякая вещь, которую в силах объять наш разум, ничтожна: круг, бывший для древних символом вечности, — образ, быть может, величественным правдивый; однако он, как нам кажется, убивает воображение, осуждая его вечно вращаться в гибелы, что кольце[237]. Прямая линия, уходящая в бесконечность, была бы, вероятно, исполнена большей красоты, ибо мысли человеческой открывалась бы в этом случае зияющая пустота, а три вещи, которые представляются взаимоисключающими: надежда, изменчивость и вечность, оказались бы слиты воедино.

Чистилище может пленить чувствительного человека и тем, что здесь воображению его открыт простор в выборе кар для грешников. Сколь изощренные пытки ждут неразумную мать, легковерную дочь, необузданного юношу! и если свирепость ветра, огня, льда — источники адских мук, почему бы пенью соловья, ароматам цветов, журчанию ручья или просто движениям души не стать источником менее жестоких испытаний? Гомер и Оссиан воспевали «радости страдания», κρυερου τεταρπώμ εσΟα γίιο, the joy of grief[238].

Чистилище поэтично еще и потому, что, как учит нас наша религия, молитвы и добрые дела приближают час спасения томящихся в нем душ. Поистине чудесны нити, связующие умершего отца и оставшегося в дольнем мире сына, мать и дочь, супругу и супруга, жизнь и смерть! Сколь трогательна такая вера! Я, жалкий смертный, служу своей добродетелью благу всех христиан; и, подобно тому, как грех Адама пал на мою голову, мои добрые дела зачтутся другим людям. Христианские поэты, молитвы ваших Нисов достигнут ушей Эвриала, сошедшего в могилу; ваши богачи смогут одарить бедняков, и за радость, которую они испытают от этого простого, богоугодного поступка, Господь вознаградит их, избавив их отцов и матерей от кары! Как прекрасно, когда любовь может обратить человека к добродетели, а милостыня, поданная несчастному, не только оделяет его хлебом насущным, но и спасает, быть может, чью–либо душу, даруя ей вечное блаженство у престола Господня.

Глава шестнадцатаяРай

Главное отличие рая от Элизия заключается в том, что в первом души праведников пребывают на небесах вблизи Господа и ангелов, между тем как во втором тени вкушают блаженство вдалеке от Олимпа. Мы не рассматриваем здесь учения Платона и Пифагора, которые выделяли в душе две субстанции: смертную душу, не покидающую подлунного мира, и дух, возносящийся к богу[239], ибо наш предмет — теология поэтическая.

Мы уже неоднократно показывали в этой книге различие между блаженством, которое уготовано праведникам в раю, и наслаждениями, которые ждут души умерших в Элизии. Одно дело — пляски и пиры, другое — способность постичь природу вещей и читать в книге будущего, следить за круговращением светил, наконец, приобщиться если не ко всемогуществу Господню, то к его всеведению. Поразительно, однако, что, несмотря на все эти преимущества, христианским поэтам не удалось изобразить рай. Тассо и Мильтону помешала робость, Данте недостало сил, Вольтеру послужила препятствием склонность к философии, Клопштоку не хватило чувства меры[240][241]. Очевидно, тема эта таит в себе подводные рифы; мы хотим высказать некоторые предположения на этот счет.

Человеческой природе чуждо сочувственное восприятие вещей, не имеющих к человеку непосредственного отношения и не затрагивающих его, как затрагивает его, например, несчастье. Райское блаженство слишком далеко от земной жизни человека, чтобы сильно взволновать сердце: безоблачное счастье оставляет читателя равнодушным. Вот почему описания ада всегда удавались поэтам несравненно лучше; здесь, во всяком случае, перед нами предстают люди, и мучения грешников напоминают нам о наших собственных страданиях; сочувствуя чужим бедствиям, мы уподобляемся рабам Ахилла, которые, проливая горькие слезы о погибшем Патрокле, втайне оплакивали свои несчастья[242].

Существует несколько способов избегнуть холодности в описании вечного и однообразного блаженства праведников; можно вселить в небожителей надежду, ожидание еще большего счастья или обновления судеб мира; сделать изображаемое более земным, либо прибегнув к сравнениям, либо наделив избранных чувствами и, более того, страстями: в Писании говорится о надеждах и даже о священной печали небожителей. Отчего не изобразить святых слез праведников?[243][244][245]Эти разнообразные средства установят гармонию между нашей ограниченной природой и существами высшего порядка; между нашей бренностью и их бессмертием; блаженство непостоянное и омрачаемое слезами, подобно земному счастью, покажется нам менее несбыточным.

Эти соображения об использовании христианскогочудесногов поэзии делают преимущества, испокон веков признаваемые за языческимчудесным,по меньшей мере сомнительными. Совершенствам Гомера принято противопоставлять недостатки Мильтона: но предположим, что певец Эдема родился бы во Франции, в царствование Людовика XIV, и что природное величие его гения украсил бы вкус Расина и Буало; спрашивается, что сталось бы тогда с «Потерянным раем» и не сравнялось ли бы егочудесноесчудесным«Илиады» и «Одиссеи»? Если судить о мифологии по «Фарсалии» или даже по «Энеиде», предстанет ли она в таком же блеске, как у отца граций[246], поведавшего нам о поясе Венеры? Когда у нас появится произведение, написанное на христианский сюжет и столь же совершенное в своем роде, сколь поэмы Гомера в своем, тогда мы поймем, какомучудесному, мифологическому или христианскому, отдать предпочтение; до тех пор, однако, да будет позволено усомниться в верности завета Буало, гласящего, что

…таинства Христовы
Чуждаются прикрас и вымысла пустого[247].

Впрочем, можно и не продолжать сопоставления мифологии и христианства в отношениичудесного.Мы занялись этим вопросом лишь от избытка доказательств и примеров, которыми располагаем. Мы могли бы разрешить вопрос простым и верным способом; ибо, будь даже способность мифологии даровать поэту чудесное, превосходящее многообразиемчудесноехристианства, столь же бесспорной, сколь она сомнительна, очевидно, что в мифологии нет и следа той поэзии души, того особенного воображения сердца, которые приносит с собою христианство. Трогательность же и прелесть, проистекающие из этого источника, сами по себе достаточное вознаграждение за утрату хитроумных выдумок древних.

В языческих картинах все — средство и пружина, все–телесно, все открыто взору; в христианской же религии все — чувство и мысль, все духовно, все открыто душе. Сколько очарования в размышлениях! сколько глубины в грезах! Одна слезинка правоверного христианина пленительнее, чем все цветистые выдумки мифологии: Богоматерь скорбящая, Пьета, какой–нибудь безвестный святой — покровитель слепцов и сирот, трогают больше, чем все боги языческого пантеона вместе взятые. Это ли непоэзия!это ли нечудесное!Угодно ли вамчудесноееще более возвышенное? — обратитесь к житию и страстям Христа и вспомните, что Бог ваш носит имя Сына человеческого! Мы берем на себя смелость предсказать: придет время, и люди поразятся, что не замечали красоты, которой исполнены сами имена, сам язык христианства; они с трудом смогут поверить, что смели глумиться над этой религией разума и горя. <…>