Собрание сочинений в трех томах. Том третий
Целиком
Aa
АудиоНа страничку книги
Собрание сочинений в трех томах. Том третий

Глава VII. Праведники Церкви

Приближаясь к Достоевскому, мы входим в самую гущу христианских идей. Я не знаю, многое ли в идейном богатстве Церкви не нашло положительного отклика в его больших романах или в тех материалах к ним, в которых иногда даже больше, чем в самих романах, отразилась духовная жизнь автора. Это в особенности относится к «Бесам».

В апреле 1867 года Достоевский уехал за границу, где пробыл до июля 1871 года и где были написаны «Идиот» и «Бесы». Страхов пишет: «За четыре с лишним года, проведенные Федором Михайловичем за границей… совершилось особенно раскрытие того христианского духа, который всегда жил в нем… Когда Федор Михайлович вернулся… он стал беспрестанно сводить разговор на религиозные темы… Даже черты лица его носили след этого настроения»[157]. Черты его лица этого времени (1872 год) отражены на портрете работы Перова. Свидетельства Страхова было бы недостаточно, так как, по замечанию такого знающего Страхова и проницательного современника, как К.Н. Леонтьев, это был «фальшивый» человек. Так же или еще хуже о Страхове думал Вл. Соловьев[158].

Но свидетельство Страхова подтверждается А.Г. Достоевской. Ее «Воспоминания» полны свидетельств обо всех отрицательных сторонах Достоевского: о необузданности его как игрока в рулетку, о крайней его мнительности и раздражительности, даже жестокости в минуту раздражения, о его обидчивости и в то же время невнимании к женщине, беременной первым ребенком. Читая ее «Воспоминания» (а также «Дневник»), можно действительно подумать, что Достоевский никогда никого не любил, если он был способен доходить до крайнего раздражения на прислугу из–за какой–нибудь разбитой чашки, остывшего кофе или потерянного жениного шиньона. Вспоминая уже не заграничные годы, а более поздние, Анна Григорьевна по поводу одной его вспышки ревности пишет: «Я дала себе слово никогда в жизни не шутить с ним в таком роде, узнав по опыту, до какого бешеного, почти невменяемого состояния способен в эти минуты ревности доходить мой дорогой муж»[159]. Поэтому мы можем ей верить, когда она пишет об итогах четырехлетнего пребывания за границей: «Несмотря на бесчисленные заботы и всегдашние денежные недостатки и иногда угнетающую скуку, столь продолжительная уединенная жизнь имела плодотворное влияние на проявление и развитие в моем муже всегда бывших в нем христианских мыслей и чувств. Все друзья и знакомые, встречаясь с нами по возвращении из–за границы, говорили мне, что не узнают Федора Михайловича, до такой степени его характер изменился к лучшему, до того он стал мягче, добрее и снисходительнее к людям. Привычная ему строптивость и нетерпеливость почти совершенно исчезли»[160].

Во время четырехлетней жизни за границей у Достоевского была, среди других книг, книга инока Парфения, изданная в Москве в 1856 году, о его странствиях по монастырям Молдавии, Востока и России[161]. Достоевский многократно упоминает ее в письмах и в черновых тетрадях к «Бесам». Вхождение этой книги в орбиту духовной жизни Достоевского — факт знаменательный: она открыла ему дверь в ту «Церковь невидимого Града», в тот мир восточных подвижников и святых, все еще живших в XIX веке, верить в который и искать который он научился еще в детстве. Современник этой книги, Н. Гиляров–Платонов, человек, близкий к славянофилам, а значит, и к Достоевскому, так писал в 1856 году о том мире, который открыла ему книга: «Мы потеряли понятие о той области жизни, в которой бы вся деятельность служила верным отражением чувства, в которой бы чувство было неизменно покорно нашему образу мыслей и в которой образ мыслей всецело проникнут был бы одною истиной, свято признаваемой… Здесь в этой книге вы встретите людей именно с тою не существующею для нас цельностью жизни, для которых служение истине есть всё бытие… ее (истину. —С.Ф.)ищут со всею мучительностью ничем не утолимой жажды… приняли и служат ей всеми своими силами, сообразуя с ней всё в себе, до глубочайшего изгиба души, до последнего из ее проявлений… вас поражает самая наружность их (этих людей. — С. Ф.), иногда передаваемая в книге»[162].

Книга Парфения открывала Достоевскому мир людей, принявших христианство и Церковь не как приятную внешность и не как вековой рефлекс или мертвое предание, но как живое, радостное, хоть и очень трудное творчество. Кроме того, книга открывала живую современность Достоевского: события и люди ее относятся к 30–40–м годам XIX века. Об одном «русском князе С.», приехавшем на богомолье в Палестину в 1843 году, Парфений пишет: «Воистину он приходил в Иерусалим ради Бога: хоть и великое лицо, но во всем подражал смирению Иисуса Христа и был здесь, точно агнец, незлобив, не отверзая много уст своих, но только своими слезами омывал святые места. Хоть и молодой человек, но разум его сединами украшен»[163]. «Вы умнее всех» (8: 283), — говорила Аглая своему смиренному князю.

Вот рассказ, такой необычный для понятия синодальной табели о рангах, как Константинопольский патриарх не решился отменить послушание, наложенное на Парфения, вопреки его воле, простым старцем: оставить любимый Афон и идти в далекую Россию. Достоевского поражает это место, и он помещает рассказ Парфения, не называя его по имени, в первой книге «Братьев Карамазовых» (Глава 5: Старцы). Вот рассказ о посещении Парфением в 1842 году в Москве юродивого Ивана Яковлевича[164]. Отсюда Достоевский для сцены с юродивым Семеном Яковлевичем в «Бесах» берет эпизод с сахаром и из этой же первой части книги Парфения[165]—эпизод со златницей. Имя Алеши — Алексея носил в миру старец Арсений — одна из светлейших фигур и Афона этих лет, и книги Парфения. Он ушел в монастырь двадцати лет. А его ученик Николай был тем «иноком Николаем с даром слезным», о котором Достоевский вспоминает в черновых тетрадях к «Бесам».

В шестой книге «Братьев Карамазовых» есть рассказ о смерти Зосимы: он умер, «распростирая свои руки» и «как бы в радостном восторге» (14: 294). Людям, не знающим праведников Церкви, это могло показаться поэтической выдумкой литератора или каким–то «неохристианством», но, оказывается, и тот и другой признаки смертного часа Зосимы взяты от Парфения. Николай «с даром слезным» умирал в 1841 году: умирая, он «сел на постели своей, и начало лицо его изменяться и играть румянец, и он, возведя очи свои к небу, стал яко в исступлении»[166]. В 1846 году, когда Достоевский терзался среди своих «двойников» и сумасшедших, в великом покое умирал Арсений. «Кто–то спросил его: «Отче, не боишься ли смертного часа, не ужасаешься ли?» Он же весело на него посмотрел и сказал: «Страха и ужаса не имею, но некая радость наполняет мое сердце, и великую имею надежду на Господа Бога моего…» Потом всем велел от себя отдалиться… Он начал молиться, но не могли расслышать, что он говорил. Поднимал трижды руки к небу; потом опустил их и затих. Тогда подошли и увидели, что он скончался»[167].

Про этих двух монахов Парфений рассказывает, как они в течение десятилетий совершали вдвоем литургию в своей пустынной лесной церковке. «Мне случалось, — пишет Парфений, — взойти в притвор и слушать их литургию и пение, слезами растворенное. Вижу двух старцев… один в алтаре (Арсений) пред престолом Господним стоит и плачет и от слез не может возгласов произносить, токмо едиными сердечными воздыханьми тихо произносит, а другой на клиросе… Здесь «трисвятую песнь» припевали, ни единого житейского попечения не имуще и воистину «ничтоже земное помышляюще»; здесь посреди двоицы Сам Господь пребывал»[168]. Про Арсения же читаем, что когда он служил литургию, то «всех приводил в удивление, ибо лицо его бывало яко огненное»[169]. О другом встреченном им иеромонахе — Аниките, из рода князей Шихматовых — Парфений записал: «Служил он литургию более трех часов, со слезами и неизреченным восторгом»[170]. «Ненасытимо люби, всех люби, всё люби, ищи восторга и исступления сего» (14:292), — учил Зосима в «Братьях Карамазовых».

Ни «восторга», ни «исступления» не придумывал Достоевский, так же как не придумывал радостных слез Зосимы, Хромоножки или Алеши. «Омочи землю слезами радости твоея», — учил Зосима (Там же). Парфений пишет о разных монахах: «Иные плачут… о всем мире, чтобы всему миру простил Господь грехи. Другие получили дар радостных слез и всегда плачут от радости, что много любят Господа своего»[171]. Слезы скорби о человечестве и слезы радости в книге Парфения рядом, и как раз такими — совместными — они были нужны Достоевскому. Про Арсения и Николая Парфений пишет: «Они всякого ближнего любили больше, нежели себя. Кто бы к ним ни пришел с какою нуждою, они никого из келии своей не выпускали скорбящим. Кто телесныя ради потребы скорбел, того они награждали хотя бы и сверх сил их: последние свои книги отдавали в залог»[172]. Но такими же были и множество других. «Один работающий Господу Богу верою и любовью может умолить за тысячу (людей), а ежели два, то за тьму. Но я, недостойный, сподобился видеть в монастыре Секуле (в Молдавии. —С.Ф.)сотни таковых. Воистину они могут упросить Господа Бога за весь мир»[173].

В «Бесах» Достоевский будет неоднократно говорить о поразивших его словах Откровения о людях и Церкви холодеющей веры: «Ты ни холоден, ни горяч… извергну тебя из уст Моих»[174](10:497). Парфений мог навести его и на эти слова. Один старец, который был лицом «светел и весел», говорил Парфению о природе горячей веры, которая «трудами и подвигами, постом и молитвою стяжевается… Аще не стяжеши такой веры, то не можешь стяжать и надежды на Бога и любви к Богу и к ближнему… А тогда как бы не постигла нас страшная угроза»[175](об «извержении из уст»).

Людьми истинной веры предстали перед Достоевским не одни монахи. В Киево–Печерской лавре Парфений встретил в 1837 году простую женщину, которая рассказала ему про себя: «Иногда плачу я многие дни о том, что не могу любить Господа моего Иисуса Христа, как должно мне Его любить… А иногда плачу о всем мире, а наипаче о грешниках»[176]. Эта женщина могла быть прообразом Марьи Тимофеевны. Живые люди Парфения воплощали лучшие идеи Достоевского и в то же самое время пребывали в Церкви. Бытие действительно Святой Церкви в истории теперь совершалось ощутимо, и вместе с тем становилось до очевидности ясно, что принадлежность к этой Святой Церкви определяется не саном, не званием и не внешним благочестием, но только подвигом веры и любви. Или как записал Парфений слова Иоанна Златоуста: «Церковь — это не стены и крыша, но вера и житие»[177].

Достоевский окончил жизнь над «Карамазовыми» — этим романом о Церкви. В книге Парфения несколько десятков страниц отведено апологии Церкви. «Вельми бо Церковь Богу возлюблена есть, — выписывает Парфений из Златоуста. — Не сия, иже стенами ограждена, но сия, иже верою ограждена. Церкви бо ради пропято небо, пролияно море, простерт воздух, основана земля… Церкви ради Сын Божий — человек бысть»[178]. «Не небесе ради распялся Христос, — добавляет Парфений из другого источника, — но Церкви ради»[179]. Святая Церковь как святыня и любовь человечества — вот что, и живыми людьми, и учением святых, давала эта книга Достоевскому, готовящемуся создавать образы старца Тихона, Хромоножки, Макара, Зосимы и Алеши. Одной из черт, характерных для Достоевского, было восприятие им своей задачи в искусстве как пророчески религиозного служения, как посева истины, добра и красоты в людях. Поэтому точно специально для укрепления именно этой черты в книге Парфения из всех возможных наставлений преподобного Серафима (Парфений и его лично видел) помещено только одно: «Сей, всюду сей данную тебе пшеницу. Сей на благой земле, сей и на песке, сей на камени, сей при пути, сей и в тернии: всё где–нибудь да прозябнет и возрастет и плод принесет, хоть и не скоро. А данный тебе талант не скрывай в земле, да не истязан будеши от своего Господина»[180].

Чтение книги Парфения не было для Достоевского изолированным или случайным любопытством: оно было одним из звеньев религиозного познания. «Постоянным чтением его, — пишет Страхов об этих же заграничных годах, — было Евангелие; он читал его по той самой книге, которую имел в каторге и с которою никогда не расставался»[181]. Свидетельство Страхова подтверждается тем, что и романы Достоевского, и особенно черновики к ним, имеют очень много евангельских и апокалипсических текстов. Эти тексты даются не в традиционных цитатах, как бы нарочито отысканных, а точно вплетенными органически в текст романа и составляющими с ним единую ткань.

«Сим покиванием глав, — говорит Мармеладов, рассказывая Раскольникову о Соне, — не смущаюсь, ибо уже всем всё известно и всё тайное становится явным…[182]Пусть! пусть! «Се человек!»[183](6: 14).

««Не смей веровать в Бога, не смей иметь собственности, не смей иметь личности, fraternitй ou la mort[184], два миллиона голов!»

По делам их вы узнаете их — это сказано![185]» (8: 451) — читаем в «Идиоте».

«— Не лучше ли завтра? — робко перебил князь.

— Завтра «времени больше не будет»![186]—истерически усмехнулся Ипполит» (Там же: 318).

«От сих кротких и жаждущих уединенной молитвы, — говорит старец Зосима о монашествующих, — выйдет, может быть, еще раз спасение Земли Русской! Ибо воистину приготовлены в тишине «на день и час, и месяц и год»»[187](14: 284).

Но это, конечно, не только стилистическая особенность текста. Достоевский воспринимал христианство не отвлеченно и не книжно, а органически, не как кодекс моральных правил, а как свет Христов, постепенно вплетающийся в темную ткань жизни, как вплетались в его текст слова апостолов, и делающий эту жизнь светоносной. Этот путь преображения жизни достигается в христианстве подвигом веры. «Подвизайся добрым подвигом веры»[188], — завещал нам апостол.

С одним подвижником веры и в то же время учителем подвига мы входим в непосредственное общение через материалы к «Бесам». Отсылая в редакцию «Русского вестника» первую часть романа, Достоевский писал Каткову в октябре 1870 года: «Не все будут мрачные лица; будут и светлые… В первый раз, например, хочу прикоснуться к одному разряду лиц, еще мало тронутых литературой. Идеалом такого лица беру Тихона Задонского. Это тоже Святитель, живущий на спокое в монастыре… В этом мире я кое–что знаю» (29, кн. 1: 142). За полгода перед этим, работая над планом неосуществленного романа «Житие великого грешника», он писал Майкову: «Хочу выставить… главной фигурой Тихона Задонского; конечно, под другим именем, но тоже архиерей, будет проживать в монастыре на спокое… Волчонок и нигилист–ребенок сходится с Тихоном (Вы ведь знаете характер и всё лицо Тихона)… Монастырь русский знаю с детства… Главное — Тихон и мальчик… Для других пусть это гроша не стоит, но для меня сокровище. Не говорите же про Тихона. Я писал о монастыре Страхову, но про Тихона не писал. Авось выведу величавую,положительную,святую фигуру. Это уже не Костанжогло–с и не немец (забыл фамилию) в «Обломове», и не Лопухины, не Рахметовы… Может быть, именно Тихон–то и составляет наш русский положительный тип, который ищет наша литература… Правда, я ничего не создам, а только выставлю действительного Тихона, которого я принял в свое сердце давно с восторгом. Но я сочту, если удастся, и это для себя уже важным подвигом» (Там же: 118).

«Житие великого грешника» написано не было, но образ Тихона перешел в «Бесы», и хотя три главы, связанные с ним, были отвергнуты журнальной цензурой Каткова, но нам все же остался портрет святого епископа, сделанный рукой великого писателя. Эти главы, впервые напечатанные вместе в 1922 году, составляют, как верно указал A.C. Долинин, «композиционную вершину романа»[189], не включенную в роман. После изъятия их роман оказался без главного положительного лица. Подразумеваемое положительное лицо — русский человек или Россия, из которой вышли бесы безбожия, — оказалось после этого недоказанной символикой.

Кто же этот «действительный Тихон», которого Достоевский «принял в свое сердце давно с восторгом»? Пожалуй, мы знаем о нем столько же, сколько Ставрогин. От Тихона в тексте самого романа остался только обрывок ночного диалога. ,

«Слушайте, сходите к Тихону», — говорит Ставрогину Шатов, провожая его на лестнице со свечкой в руке.

«— К кому?

— К Тихону. Тихон, бывший архиерей, по болезни живет на покое, здесь в городе…

— Это что же такое?

— Ничего. К нему ездят и ходят. Сходите; чего вам? Ну чего вам?

— В первый раз слышу и… никогда еще не видывал этого сорта людей. Благодарю вас, схожу» (10: 203).

Шатов эту часть разговора ведет как будто уже спокойно: все уже было выговорено или выкричано им до этого, в его тоске о потере веры Ставрогиным. «Мы два существа и сошлись в беспредельности… в последний раз в мире. Оставьте ваш тон и возьмите человеческий!» (10: 195) — кричал он ему, стараясь прорваться через холод неверия к еще, может быть, живому сердцу. Тут проводы любимого человека, уходящего в ночь безбожия, тут проводы Достоевским его мечты о христианской России. Но все–таки: «Сходите к Тихону». Какая любовь и такая тревога! В Евангелии от Фомы, древнем христианском памятнике, говорится: «Иисус сказал: пусть тот, кто ищет, не перестанет искать… и когда он найдет, он будет потрясен». Это очень применимо к не перестающему искать и всегда обеспокоенному Достоевскому–Шатову. Причина тревоги ясна. В записных тетрадях к «Бесам» есть запись основной идеи романа: «Христианство одно только заключает в себе живую воду и может привести человека на живые источники вод и спасти его от разложения. Без христианства же человечество разложится и сгинет» (11: 182). И в другом месте: «Если же бы пошатнулась в народе вера и православие, то он тотчас же бы начал разлагаться» (Там же: 178). Конечно, можно сказать, что это основная идея не только этого романа, но и всего Достоевского. «Христианство есть единственное убежище Русской Земли ото всех ее зол» (30, кн. 1:68), — писал он H.A. Любимову в июне 1879 года. Перед ним всегда было это виде-

ние умирания великой христианской цивилизации, и всегда он в страшной тревоге об этом говорил[190]. Тревога любви вела его на путь глубочайшего нравственного обличительства, а предметом обличения были прежде всего отцы как источник разложения детей, и в «Бесах» это особенно показано. В записных тетрадях к роману есть такая запись: «Ставрогин: я прежде судил нигилизм и был врагом его ожесточенным, а теперь вижу, что и всех виноватее и всех хуже мы, баре, оторванные от почвы… мы главная гниль, на нас главное проклятие и из нас всё произошло» ( 11:126). То же в записной книжке последних лет: «Откуда взялись нигилисты? Да они ниоткуда и не взялись, а всё были с нами, в нас и при нас» (27: 54).

У апостола о передаче духовного богатства говорится так: «Не дети должны собирать наследство для родителей, а родители для детей»[191]. А какое наследство передали современные Достоевскому отцы своим детям, рассказывается в главе «У Тихона». Выслушав страшную исповедь Ставрогина, Тихон говорит ему: «Многие грешат тем же, но живут со своею совестью в мире и в спокойствии, даже считая неизбежными проступками юности. Есть и старцы, которые грешат тем же, и даже с утешением и с игривостью. Всеми этими ужасами наполнен весь мир» (11: 25).

Мир образованных классов не был миром разбойников из Мертвого дома, совершающих преступление, но способных на покаяние. Старцы жили со своей совестью в мире, и для Достоевского это было нестерпимее всего. В «Дневнике писателя» 1877 года он писал: «Мне действительно, кажется, иногда удавалось, в моих романах и повестях,обличатьиных людей, считающих себя здоровыми, и доказать им, что они больны. Знаете ли, что весьма многие люди больны именно своим здоровьем, то есть непомерной уверенностью в своей нормальности» (26: 107). О том, как он, наоборот, ценил духовное беспокойство, говорит письмо Н.Л. Озмидову от февраля 1878 года: «Если б его (бессмертия души. —С.Ф.)не было, то стали ли бы Вы сами–το, Николай Лукич, о нем беспокоиться, письма писать, искать его? Значит, Вы с Вашим л не можете справиться; в земной порядок оно не укладывается, а ищет еще чего–то другого, кроме земли, чему тоже принадлежит оно… Крепко жму Вам руку и прощаюсь с Вами. Не оставляйте Вашего беспокойства, ищите и, может быть, найдете» (30, кн. 1:11).

Все чувство человека и вся воля писателя толкали Достоевского на путь обличительства, но ведь он был не Щедрин, его сердце искало смирения и евангельских чувств. Тут могло возникнуть тяжелое противоречие. И вот можно себе представить, что он действительно «принял в свое сердце давно с восторгом» (29, кн. 1:118) того человека, который ему показал, что никакого противоречия здесь быть не может, что он, сохраняя все свое христианское сердце, мо-

5 Зак. 7593 жет и должен в своем творчестве обличать разложение христианской цивилизации, должен будить уснувшую совесть, должен, в противовес сытому спокойствию умирающей эпохи, учить людей — «зажигать беду в себе», по выражению епископа Феофана Затворника. Тихон Задонский дал ему возможность понять, что его религиозность не противостоит художественному и при этом обличительному таланту, а, наоборот, его определяет и вдохновляет. Архиерей — не из романа, а из Задонского монастыря Воронежской епархии — был великим обличителем русского общества в его ложной церковности, и обличения этого святого учителя Церкви, а также весь его светлый облик стали опорой творчества Достоевского. Собрания сочинений Задонского епископа печатались начиная с 1825 года много раз в разных изданиях.

«О лютое время! О, в коль бедное состояние пришло христианство… — пишет он, — везде слышится жалоба и плач, воздух самый шумит, плачевными гласами наполненный. Тамо вдова жалуется и плачет: той, де, сильный человек отнял у неё землю. Там убогий стонет: где мне жить? такой–то насильник согнал меня с земли и дом мой разорил. На другом месте крестьянин рыдает: столько–то дней в неделю работаю я на господина своего — когда уже мне на дом мой работать?»[192]Мы не знаем, читал ли Достоевский Тихона Задонского до 1845 года, когда были созданы «Бедные люди», но вот их основная идея во взволнованных словах архиерея XVIII века: «Бедные люди, не имея где сыскать, кто бы их плач услышал, и обиды насилия отвратил, и слезы отер, на небо, к Богу, Отцу сирых и Судии вдовиц, воздыхают и вопиют: «Боже! Ты наш Создатель и Господь, Ты наш защитник и помощник. Мы на земле бедности… Ты услыши и помилуй нас, бедных, и отри слезы озлобленного создания Твоего»»[193]. И еще в другом месте епископ пишет: «Одни расширяют и украшают домы свои, а другие и хижин не имеют. Одни каретами и цугами проезжаются, другим землю пахать нечем… Но позовутся еще на всемирный суд все судии и власти… и воздадут ответ… станут цари и воздадят слово, станут князи и вельможи и воздадят слово, станут господа и воздадят слово, станут пастыри и воздадят слово… за неправедные суды и бессовестные и беззаконные с людьми, им порученными, поступки»[194].

Подчеркнем: это говорилось в XVIII веке, но не Радищевым, а православным архиереем, которому, конечно, хорошо была известна его эпоха, и как запросто можно было, по примеру Ростовского митрополита Арсения, попасть в каземат. Но это был святой архиерей, для которого стала неизбежна борьба за единство веры и жизни, веры и любви, за сохранение в истории дела Христова.

«Многие называются христианами, — пишет он, — но истинный христианин (иначе) познаться не может, как от истинной веры и любви. Сии приметы истинного христианина… Христианин познается от веры и любви… где нет любви, там нет веры»[195].

И это учение о единстве веры и любви было крайне нужно Достоевскому в его противопоставлении истинного христианства христианству ложному: это единство была та земля, на которой он только и мог стоять. Он мог верить только от любви или исходя из любви, подтверждая слова преподобного Иоанна Лествичника, древнего святого, что «любовь есть источник веры». В записных тетрадях к «Бесам» есть такая запись: «Вера эта не одно умственное признание превосходства Его учения, а непосредственное влечение. Надо именно верить, что это окончательный идеал человека, всё воплощенное Слово, Бог воплотившийся. Потому что при этой только вере мы достигаем обожания, того восторга, который наиболее приковывает нас к Нему непосредственно и имеет силу не совратить человека в сторону» (11: 188). И вдругом месте тетрадей — о том, что «совершенная любовь совпадает с совершенной верой» (11: 268).

Это есть «вера, действующая любовью»[196]апостола Павла, и, конечно, только такая вера имеет власть над человеком и миром. Учение св. Тихона, показавшее Достоевскому чистоту идей перво–христианства, дало ему опору в его борьбе за Христа в истории, а фигура святителя стала ясным центром романа и антитезой его темноте. Еще в материалах к «Житию великого грешника» Достоевский записывает: «Тихон коренником крепок, как ребенок чист, мысли дурной иметь не может, смущаться не может и потому все поступки его ясные и прекрасные» (9: 138). Вся церковная действительность могла быть теперь воспринята им по–другому: если возможен Тихон, значит, не ложно обетование Евангелия о духовной непобедимости Церкви, значит, возможна борьба за нее с темной силой холода и греха, равнодушия и ненависти, заливающих Россию и страницы романа.

Бессилие равнодушной или нелюбящей веры сильнее всего разоблачено в Апокалипсисе, и вот в непропущенной главе «У Тихона» мы читаем такое место:

«Полный атеизм почтеннее светского равнодушия», — весело и простодушно ответил Тихон Ставрогину.

«— Ого, вот вы как.

— Совершенный атеист стоит на предпоследней верхней ступени до совершеннейшей веры (там перешагнет ли ее, нет ли), а равнодушный никакой веры не имеет, кроме дурного страха.

— Однако вы… вы читали Апокалипсис?

— Читал.

— Помните ли вы: «Ангелу Лаодикийской Церкви напиши…»?

— Помню. Прелестные слова…

— 1де у вас книга? — как–то странно заторопился и затревожился Ставрогин, ища глазами на столе книгу, — мне хочется вам прочесть… русский перевод есть?

— Я знаю, знаю место, я помню очень, — проговорил Тихон.

— Помните наизусть? Прочтите!..

Он быстро опустил глаза, упер обе ладони в колени и нетерпеливо приготовился слушать. Тихон прочел, припоминая слово в слово: «И ангелу Лаодикийской церкви напиши: сие глаголет Аминь, свидетель верный и истинный, начало создания Божия: знаю твои дела; ни холоден, ни горяч: о если б ты был холоден или горяч! Но поелику ты тепл, а не горяч и не холоден, то изблюю тебя из уст Моих. Ибо ты говоришь: я богат, разбогател, и ни в чем не имею нужды; а не знаешь, что ты жалок, и беден, и нищ, и слеп, и наг…»[197]

— Довольно, — оборвал Ставрогин. — …Знаете, я вас очень люблю.

— И я вас, — отозвался вполголоса Тихон.

Ставрогин замолк и вдруг впал опять в давешнюю задумчивость» (И: 10–11).

Это место — ключ к роману, и, после того как глава «У Тихона» была изъята, Достоевский переносит чтение Апокалипсиса в предпоследнюю главу, делая его основой предсмертного просветления Степана Трофимовича.

««И ангелу Лаодикийской церкви напиши…»», — читает ему книгоноша.

«Это… и это в вашей книге! — воскликнул он, сверкая глазами и приподнимаясь с изголовья. — Я никогда не знал этого великого места! Слышите: скорее холодного, холодного, чем теплого, чем только теплого» (10: 497–498).

Место Апокалипсиса, взятое в романе, есть откровение об истинной природе веры, и Достоевский произносит его для обличения религиозной действительности России. Вера, теряя любовь, теряет святость и тем самым теряет власть над миром; и этот мир, как Ставрогин от Шатова, уходит в ночь.

Девятнадцать веков назад языческое человечество не могло не поверить в Того Бога, за Которого умирали мученики, не могло не убедиться в святыне Того, о Котором свидетельствовали святые. Истинная святость Церкви доказывала Бога. К концу истории совершается обратный процесс: человечество теряет веру в Бога, так как все меньше видит Его святых свидетелей, Его мучеников и учеников, Его истинной Церкви. А ученое богословие современности, само по себе, вне духовной силы, разве может в чем–нибудь убедить?

«— В Бога веруете? — брякнул вдруг Ставрогин.

— Верую.

— Ведь сказано, если веруешь и прикажешь горе сдвинуться, то она сдвинется… впрочем, вздор. Однако я все–таки хочу полюбопытствовать: сдвинете вы гору или нет?

— Бог повелит, и сдвину, — тихо и сдержанно произнес Тихон, начиная опять опускать глаза…

— Ну! По крайней мере все–таки веруете, что хоть с Божиею–то помощию сдвинете, и это ведь не мало… Вы, конечно, и христианин?

— Креста Твоего, Господи, да не постыжуся, — почти прошептал Тихон» (11: 10).

Уже этих двух маленьких отрывков из пропущенной главы достаточно, чтобы почувствовать, с каким благоговением и любовью Достоевский совершал свой, как он говорил, «подвиг» создания портрета святого епископа. Ему и для себя лично, а не только для создания романа радостно было проникать в эту тайну святости, в это единство веры и любви, веры и нравственной чистоты.

Любовь к Богу, живущая вместе с верой, учит человека послушанию любви. Заповеди Любимого, переставая быть моральной прописью, делаются сердечно обязательными. Так именно — через любовь — нравственность становится неотрывной частью веры или сообразным ее выражением. Тихон Задонский пишет: «Христианина не исповедание едино, но вера и нрав, вере сообразный, делают христианином истинным»[198]. Нет христианских дел, нет и христианства. Единство веры и нравственности или, наоборот, неверия и безнравственности — одна из любимых идей Достоевского. «Представьте себе, — пишет он в феврале 1878 года Н.Л. Озмидову, — что нет Бога и бессмертия души (бессмертие души и Бог — это всё одно, одна и та же идея). Скажите, для чего мне тогда жить хорошо, делать добро, если я умру на земле совсем? Без бессмертия–то ведь всё дело в том, чтоб только достигнуть мой срок, а там хоть всё гори. А если так, то почему мне (если я только надеюсь на мою ловкость и ум, чтобы не попасться закону) и не зарезать другого, не ограбить, не обворовать, или почему мне если уж не резать, так прямо не жить на счет других, в одну свою утробу? Ведь я умру, и всё умрет, ничего не будет!» (30, кн. 1: 10).

«Совесть без Бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного, — читаем в записной книжке последних лет. — «Подставлять ланиту, возлюбить более себя»[199]. Помилуйте, да для чего это? Я здесь на миг, бессмертия нет, буду жить в мою волю» (27 : 56). Интересно, что почти так же это окончание неверия жизнью «в мою волю» сформулировано у апостола Павла: «Какая мне польза, если мертвые не воскресают? Станем есть и пить, ибо завтра умрем!»[200]. В записных тетрадях к «Бесам» идея единства веры и нравственности ясно очерчена: нравственность и вера — одно, нравственность вытекает из веры.«Схемаверы: православие заключает в себе образ Иисуса Христа. Христос — начало всякого нравственного основания» (11: 185). О единстве противоположных начал — неверия и безнравственности — рассказывает весь роман: достаточно вспомнить образ отказавшегося от веры насильника Ставрогина или молодого Верховенского, о котором Федька Каторжный замечает, что он перестал верить «по разврату» (10:428).

Рядом с Тихоном дан образ этого удивительного человека — «холодного» Кириллова, того, кто «с лихорадочным восторгом указал на образ Спасителя, пред которым горела лампада» (10: 471). Это он произносит те слова о Христе, которые, может быть, лучше многих богословских диссертаций открывают нам догмат о человечестве Богочеловека: «Слушай: этот Человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого Человека — одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни послеЕмутакого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда» (Там же). Поэтому в замысле «неверующего» Кириллова есть какая–то литературная условность. Но эта условность дает раскрыть апокалипсический текст о «лаодикийской теплоте», ненавистной Богу. Недаром Кириллов по ночам читает Апокалипсис с Федькой Каторжным. Петр Степанович точно сказал о нем: «Свинство в том, что он в Бога верует, пуще чем поп» (Там же: 474). Поэтому прав Долинин, утверждая, что «Кириллов — один из самых положительных типов «Бесов». Его неверие, точно огонь под пеплом, ближе к вере, чем «верующее равнодушие»»[201].

Но, кроме условной стороны, образ Кириллова несет в себе и самостоятельную цель: раскрывает убеждение автора, что от неверия до самоубийства один логический шаг. «Бог необходим, — говорит Кириллов, — а потому должен быть… Но я знаю, что его нет и не может быть… Человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых» (Там же: 469). И в записных тетрадях: «Если нет Бога, то я вправе прекратить жизнь… Оттого–то я и стреляюсь. Если нет Бога, не хочу оставаться в этом мире» (11:293). «Жить без Бога — одна лишь мука» (13: 302), — скажет через пять лет после «Бесов» странник Макар в «Подростке». А в записных тетрадях к «Преступлению и наказанию», то есть за пять лет до «Бесов», Достоевский дает Мармеладову слова, точно из кирилловского «символа веры»: если Бога нет, «тогда жить нельзя… Слишком зверино… Тогда в Неву и я бы тотчас же бросился» (7: 87).

Такой звериной пустыней делается этот мир без Бога; если эта земля никогда не была «подножием божественных ног»[202], то как человек может оставаться на ней? Об этом Достоевский писал и в письмах, и в «Дневнике писателя». «Без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация, — писал он в 1876 году в «Дневнике писателя». — А высшая идея наземле лишь одна,и именно — идея о бессмертии души человеческой… Самоубийство, при потере идеи о бессмертии, становится совершенною и неизбежною даже необходимостью для всякого человека, чуть–чуть поднявшегося в своем развитии над скотами. Напротив, бессмертие, обещая вечную жизнь, тем крепче связывает человека с землей… Ибо только с верой в свое бессмертие человек постигает всю разумную цель свою на земле» (24:48–49).

Бог, не только «обещая», но уже и начиная вечную жизнь на земле в сердце верующего, в его предобручении вечности, тем крепче через это, как пишет Достоевский, «связывает его с землей». Но это утверждение земли как начала благословенной вечности основано в христианстве на том, что «Слово плоть бысть»[203], что Бог жил и страдал на этой самой земле. «И с человеки поживе». И вот в записных тетрадях к роману «Бесы» мы находим и об этом важные записи: и это, значит, было внутри разрабатываемой (хоть и не осуществленной) темы и внутри душевной жизни автора.

«Не мораль Христова, не учение Христа, — пишет Достоевский, — спасет мир, а именно вера в то, что слово плоть бысть… что идеал был во плоти, а стало быть, не невозможен и достижим всему человечеству… Христос и приходил затем, чтобы человечество узнало, что знания, природа духа человеческого может явиться в таком небесном блеске, в самом деле и во плоти, а не то что в одной только мечте и в идеале, что это естественно и возможно. Этим и земля оправдана. Последователи Христа, обоготворившие эту просиявшую плоть, засвидетельствовали в жесточайших муках, какое счастье носить в себе эту плоть, подражать совершенству этого Образа и веровать в Него во плоти…. Тут именно все дело, что Слово в самом деле плоть бысть. В этом вся вера и всё утешение человечества» (11: 112–113)[204].

Все мы знаем пасхальную литургию, когда читается благовествование о том, что «Слово плоть бысть», о вочеловечении Бога, о соединении небесного с земным, о прощении и благословении земли — знаем хотя бы по видению лесковского Ахиллы над гробом Савелия, когда «красный огонь погребальных свеч исчезал в лучах восходящего солнца»[205]. «Этим земля оправдана», — пишет Достоевский в 1870 году, а через десять лет, в «Братьях Карамазовых», даже Иван будет говорить о земле, освященной Богом: «У нас Тютчев, глубоко веровавший в правду слов своих, возвестил, что

Удрученный ношей крестной
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил благословляя.

Что непременно и было так, это я тебе скажу» (14: 226), — говорит Иван Алеше.

Это и было сердцем веры Достоевского — земля, освященная страданием Божиим, Святая земля, или, что то же самое, Святая Церковь. Эту благословенную землю мы найдем у него везде.

Странник Макар в «Подростке» рассказывает: «Летом, в июле месяце, поспешали мы в Богородский монастырь к празднику… Заночевали, брате, мы в поле, и проснулся я заутра рано, еще все спали, и даже солнышко из–за леса не выглянуло. Восклонился я, милый, главой, обвел кругом взор и вздохнул: красота везде неизреченная! Тихо всё, воздух легкий… И вот точно я в первый раз тогда, с самой жизни моей, всё сие в себе заключил» (13: 290).

В плане «Жития великого грешника» есть такая тема: «Монастырь. «Дай Бог доброй ночи нам и всем диким зверям…» О букашках и о вселенской радостиживой жизни: вдохновенные рассказы Тихона» (9: 137–138). Об этой вселенской радости говорит князь Мышкин в «Идиоте», Маркел, Зосима и Иван в «Братьях Карамазовых», в этой радости Алеша целует землю после «Каны Галилейской», после своей Пасхи.

Достоевский понимал, что христианство — это не «курс догматического богословия», а только одно: пасхальная ночь на земле. И в этом дерзновении и твердости, с которою он передает нам эту истину, его великая заслуга перед христианами нашей эпохи. В романе «Бесы» есть тоже одно сильнейшее место об этой Пасхе, Страстной неделе земли: «Атем временем», — говорит Марья Тимофеевна Лебядкина Шатову, — «и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на покаянии у нас жила за пророчество: «Богородица что есть, как мнишь?» — «Великая Мать, отвечаю, упование рода человеческого». — «Так, говорит, Богородица — Великая Мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная, и всякая слеза земная — радость нам есть; а как напоишь слезами своими под собой землю на пол–аршина в глубину, то тотчас о всем и возрадуешься…» Запало мне тогда это слово. Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать, сама целую и плачу. И вот я тебе скажу, Шатушка: ничего–то нет в этих слезах дурного; и хотя бы и горя у тебя никакого не было, всё равно слезы твои от одной радости потекут» (10: 116).

Вот он — собор радости: Церковь, проступившая наконец сквозь поредевшие деревья чащи, в которую завел нас Достоевский. Собор радости, но, конечно, через собор мук. Авва Силуан говорил: «Душа, когда молится за мир, знает, что скорбит вся земля». Рассказывая о своих встречах с Достоевским в 1873 году, то есть вскоре после окончания «Бесов», О. Починковская передает такой эпизод: «Он… поднял на минуту глаза от корректуры «Иностранных событий» и проговорил холодным, отрывистым голосом:

— А как это хорошо у Лермонтова:

Уста молчат, засох мой взор.
Но подавили грудь и ум
Непроходимых мук собор
С толпой неусыпимых дум…

Это из Байрона… Даже у Лермонтова глубже, по–моему, это вышло:Непроходимых мук собор!

Этого нет у Байрона… Целая трагедия в одной строчке… Одно это слово «собор» чего стоит»[206]. Церковь для тех, кто ее принимает всерьез, есть одновременно и стояние у Креста, и Пасха. Тут ничего нельзя ни прибавить, ни объяснить. Если не «напоишь землю слезами», то ничего в Церкви и не поймешь и не найдешь ее для себя: не услышишь ее Пасхи. Об этом слезном пути обретения Церкви и учит нас Достоевский.

В записных тетрадях к роману есть такое место: «Ну, ты в слезах найдешь утешение. Читал я раз книгу инока Парфения о путешествии на Афон — что инок Николай имел дар слезный, — ну вот ты и есть инок Николай, который имел дар слезный» (11:76). Возможно, что по первоначальному плану это должно было относиться к Ставрогину, но в результате изменения его образа эта характеристика может быть отнесена только к Марье Тимофеевне, обнаруживая афонский источник ее молитвенных слез.

О молитве самого Достоевского, наверное, не надо бы и писать, если бы не опасение, что в наше время могут быть люди, просто не знающие этой стороны его жизни.

Еще в октябре 1837 года, то есть тогда, когда ему было 16 лет, он пишет в одном письме: «Каждый день я молюсь со слезами Богу» (28, кн. 1:42). В Казанском соборе он юношей молился с Шидловским. О молитве в том же Казанском соборе так пишет Анна Григорьевна: «Зная, что в иные торжественные минуты он любит молиться в тиши, без свидетелей, я не пошла за ним и только полчаса спустя отыскала его в уголке собора, до того погруженного в молитвенное и умиленное настроение, что в первое мгновение он меня не признал»[207]. Она же вспоминает, что «в девять часов детей наших укладывали спать, и Федор Михайлович непременно приходил к ним «благословить на сон грядущий» и прочитать вместе с ними «Отче наш», «Богородицу» и свою любимую молитву: «Все упование мое на Тя возлагаю, Мати Божия, сохрани мя под покровом Твоим»[208]»[209].

Починковская пишет: «Я всегда вспоминаю один рассказ, который мне довелось случайно услышать от почтенной старушки, вдовы священника, часто встречавшей Ф.М. Достоевского в Знаменской церкви. Вот ее подлинные слова: «Он всегда к заутрене или к ранней обедне в эту церковь ходил. Раньше всех, бывало, придет и всех позже уйдет. И станет всегда в уголок, у самых дверей, за правой колонкой, чтобы не на виду. И всегда на коленках и со слезами молился. Всю службу, бывало, на коленках простоит; ни разу не встанет. Мы все так и знали, что это — Федор Михайлович Достоевский, только делали вид, что не знаем и не замечаем его; не любил, когда его замечали. Сейчас отворотится и уйдет»»[210]. О молитве Достоевского пишут Зеленецкий, Яновский, дочь Любовь Федоровна и другие лица. Но даже если бы не было ни одного из этих свидетельств, в нашем наследстве мы имеем замечательные уроки молитвы в «Идиоте», в «Бесах», в «Подростке» и в «Братьях Карамазовых»: у Достоевского была непрестанная забота о молитве, и в особенности о молитве за всех людей. Вспомним опять слова аввы Силуана: «Мир стоит молитвою, а когда ослабеет молитва, тогда мир погибнет… Ты, может быть, скажешь, что теперь нет таких монахов, которые молились бы за весь мир; а я тебе скажу, что когда не будет на земле молитвенников, то мир кончится».

Обычно «Бесы» (а вместе с романом и его автор) воспринимаются только как нечто антинигилистическое; но сколько же в романе или около него чисто христианского материала, и это за десять лет до «Братьев Карамазовых»! Вот еще один пример. Тихон в запрещенной главе хочет, чтобы Ставрогин, для искупления своего преступления, принял подвиг тайного монашества. «Я знаю одного старца, — говорит он ему. — Подите к нему в послушание, под начало его лет на пять, на семь… и сею великою жертвой купите всё, чего жаждете и даже чего не ожидаете, ибо и понять теперь не можете, что получите!.. Вам не надо быть в монастыре, не надо постригаться, будьте только послушником тайным, неявным, можно так, что и совсем в свете живя…» (11:29–30). Значит, уже в 1870 году Достоевский ясно подошел к идее «монастыря в миру», куда он впоследствии пошлет Алешу, к той идее, значение которой только теперь начинает осознаваться нашей церковной эпохой.

Образ Шатова недостаточно раскрыт в романе по сравнению с материалами к нему в черновиках, и это дало повод сомневаться в вере героя, а через него в вере Достоевского. «Я буду веровать» (10: 201), — говорит Шатов в романе, в смысле: «Я хочу верить». «Достоевский еще только хотел верить», — радуются литературоведы. Я уже приводил его письмо к Е.Ф. Юнге о двойственности души. «Верите ли Вы во Христа? — пишет он ей. — Если верите (или хотите верить очень), то предайтесь Ему вполне, и Вы получите исход душевный» (30, кн. 1: 149). Верить и «очень хотеть верить» для Достоевского звучало одинаково. Ставрогин говорит Тихону: «Все–таки веруете, что хоть с Божиею–то помощию сдвинете (гору. —С.Ф.), и это ведь не мало. По крайней мере хотите веровать» (11:10).

Состояние истинной веры Достоевский воспринимал очень высоко, по–евангельски, то есть с обладанием властью совершать знамения. С точки зрения евангельского описания признаков веры («уверовавших же будут сопровождать сии знамения… возложат руки на больных, и они будут здоровы…»[211]) наша «вера», не приводящая даже к знамению нравственного перерождения, действительно может называться верой только условно. И вот на фоне этой «как бы веры» образованного общества XIX века Достоевский усиливает, а не ослабляет выражение: «Я буду верить». Алеша Карамазов восклицает: «Верил, верую, и хочу веровать, и буду веровать» (14: 308). О Шатове в записных тетрадях читаем: «Шатов беспокойный, продукт книги, столкнувшийся с действительностью, уверовавший страстно и не знающий, что делать. Много красоты… Ш. тоже проповедовал смирение и умер пламенным энтузиастом» (11: 99, 126). Есть там и такая заметка: «Шатов говорит с женой о старчестве» (11: 285). Вспомним, что книга инока Парфения, которая была с Достоевским во время работы над «Бесами», открыла ему мир подвижников православного монашества — старчества, и этот термин автор за десять лет до Зосимы отдает Шатову. Шатов же посылает Ставрогина к старцу Тихону, и это место осталось в романе. Когда в романе Виргинская накануне убийства Шатова согласилась ночью идти к роженице Марии Шатовой, он говорит: «Есть же и в этих людях великодушие!.. Убеждения и человек — это, кажется, две вещи во многом различные. Я, может быть, много виноват перед ними!.. Все виноваты, все виноваты и… если бы в этом все убедились!..» (10: 445–446). Так Достоевский, провожая его на смерть, отдает ему свои заветнейшие христианские мысли о всеобщей вине.

Ставрогин не захотел стать «иноком Николаем с даром слезным». Он испугался подвига покаяния, в котором уж ничем нельзя порисоваться и ни в чем нельзя возлюбить себя. Утвердив единство веры и любви, Достоевский закономерно перешел к идее подвига, понятого уже в «Преступлении и наказании», к идее труда любви. «Действительный Тихон», возобновивший в век, когда Екатерина именовала себя «главой греческой церкви», аскетику первохристианства и отцов, несомненно, и в этом был его руководителем. «Не на оперы, и банкеты, и роскоши позваны христиане, — писал св. Тихон, — но на брань и подвиг духовный»[212]. А Лиза Тушина в романе говорит (после своей страшной ночи): «Мое сердце в опере воспитывалось, вот с чего и началось, вся разгадка» (10:400). В записных тетрадях к роману мысли о подвиге разбросаны повсюду. «Каяться, себя созидать… нужны великие подвиги… подвигом мир победите… нужно самообвинение и подвиги, иначе не найдем православия и ничего не будет. Сила в нравственной идее… Архиерей добивает Князя (Ставрогина. —С.Ф.)обязанностью самовоскресения, самообработания — то есть необходимостью практического долга православия… Архиерей говорит, что катехизисновой веры —хорошо, но вера без дел мертва есть[213]и требует…трудаправославного, то есть:«Ну, как ты, барин, способен ли на это?»»(11: 173—195). Мысли «архиерея» передает в романе Шатов. «Вы атеист, потому что вы барич, последний барич… Добудьте Бога трудом; вся суть в этом, или исчезнете, как подлая плесень» (10: 202–203), — кричит он Ставрогину.

Барин, как известно, предпочел участие в убийствах. «Один лишний брызг крови что для вас может значить?» (Там же: 297) — говорит ему Маврикий Николаевич. «Он, казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен» (Там же: 37), — замечает о нем Хроникер.

Идея подвига, или духовного труда, — страшная для многих идея. В ней как в фокусе все христианство. Хочешь христианства в себе и в мире — иди на «узкий путь»[214], на дисциплину, на труд любви. В записных тетрадях есть такое замечание: «Самообладание заключается в дисциплине, дисциплина в Церкви» (11: 122). Эти слова, а также многие другие кажутся выписками из статей церковного писателя К.Е. Голубова, которого Достоевский первоначально хотел ввести в роман как учителя Шатова. «Кроме самостеснения, — писал, например, Голубов («самообладание», «подвиг», «дисциплина» — у Достоевского), — нет истинной свободы человеческой, но только бесчиние и разврат… Без самостеснения нельзя сделать поворота к лучшему никакими веслами внешних учреждений»[215].

Это все азбука христианства, но эта азбука режет ухо всякому интеллигенту. Но Достоевский уверовал, что и любовь есть труд, даже и любви надо учиться. Еще в плане «Жития великого грешника», то есть до создания «Бесов», он писал: «Он (и это главное)через Тихонаовладел мыслью (убеждением): что, чтоб победить весь мир, надо победить только себя. Победи себя и победишь мир» (9: 139).

Но Достоевский видел, как мало людей, которые это понимают. И вот, точно независимо от замысла и воли автора, на судьбу романа начинает давить судьба этого мира, не желающего жизни Креста. Роман наполняется исторической безнадежностью, чувством обреченности истории. Обличения Тихона Задонского тоже часто чередовались со словами того исторического пессимизма, которым полно Евангелие и вся христианская письменность. «Чем более мир приближается к концу, — пишет св. Тихон, — тем паче оскудевает истинная любовь, вместо того лицемерие и ложь умножаются»[216].

В христианстве одновременно существуют два убеждения: вера в неумираемость Церкви и неверие в победу христианства в истории. Неудаче христианской цивилизации посвящены в Евангелии три полные главы: ни о чем не написано столько, сколько о том, что «за умножение беззаконий иссякает любовь»[217]в мире и что «когда придет Сын человеческий, найдет ли Он веру на земле?»[218]. Христианство, как громадная река, некогда поившая человечество, иссякает в пустынях истории. Можно ли этого не видеть?

Конечно, еще многие будут, говоря о Евангелии, повторять слова Степана Трофимовича: «Je n’ai rien contre l’Evangile, et…[219]Я давно уже хотел перечитать» (10: 486) или (как он же сказал) «исправить ошибки этой замечательной книги» (Там же: 491), а мы бы теперь сказали: приспособить ее для целей современного социального прогресса. Достоевский не выдумывал светского разговора Степана Трофимовича о Евангелии. В воспоминаниях A.A. Толстой есть один ее разговор с Тургеневым, разговор, в отношении которого можно было бы заподозрить, что он был известен Достоевскому, если бы не тот факт, что Толстая познакомилась с Достоевским только за две–три недели до его смерти. «Заговорили и об Евангелии, — пишет Толстая, — Тургенев отнесся к нему с каким–то неприятным пренебрежением, как к книге, ему мало известной. «Однако же, я не поверю, что вы никогда не читали Евангелия», — спросила я. «Нет, мне случалось читать Евангелие. Я скажу даже, что св. Лука и Матфей довольно интересны, что же касается св. Иоанна, то не стоит даже о нем и говорить»»[220]. Или, может быть, только тогда «стоит говорить» о нем и прибегать к христианству, когда наступают минуты смерти, как у Степана Трофимовича, или минуты опасности и страха, и опять забывать о нем, как симпатичный майор в романе, родственник Виргинского, переставал верить в Бога, чуть лишь проходила ночь.

Какой–то несформулированной безнадежностью полон роман. Он оканчивается шестью насильственными смертями. В нем три главы с названием «Ночь». Предчувствием ночи полны и видения Хромоножки: «Взойду я на эту гору, обращусь я лицом к востоку, припаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько времени плачу, и не помню я тогда и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь назад, а солнце заходит, да такое большое, да пышное, да славное, — любишь ты на солнце смотреть, Шатушка? Хорошо, да грустно» (Там же: 117).

Во имя борьбы с ночью истории был написан этот роман. В записных тетрадях есть как бы второй его эпилог, обращенный к молодому поколению: «В Кириллове народная идея — сейчас же жертвовать собою для правды… Жертвовать собою и всем для правды — вот национальная черта поколения. Благослови его Бог и пошли ему понимание правды. Ибо весь вопрос в том и состоит, что считать за правду. Для того и написан роман» (11: 303).

Все напряжение исторического пессимизма Достоевского дано в страшной жизни и смерти Ставрогина, этого «Ивана–Царевича» не только для Верховенского, но и для Шатова и для Достоевского. К образу гибели Ставрогина подходят слова св. Тихона: «Грехами своими человек как жалом себя уязвляет… Человек грешит и казнит себя. Грех его — казнь ему есть»[221]. А в записных тетрадях читаем диалог Ставрогина и Тихона: «Это исповедь» (Ставрогин говорит Тихону). «Тут обида ребенку…» Тихон: «Знаю, что уж очень постыдно». Ставрогин: «Нет, тут только обида ребенку. Самоказнь» (11: 307). Окончательная гибель Ставрогина и дана как «самоказнь» в петле.

«Причину зла я вижу в безверии» (30, кн. 1:236), — писал Достоевский в декабре 1880 года А.Ф. Благонравову. И безверие — он видел это давно — побеждает. В самом конце романа он хочет удержать свою надежду на победу веры в истории словами умирающего Степана Трофимовича, слушающего евангельскую притчу об изгнании бесов[222]. «Больной исцелится и «сядет у ног Иисусовых»»[223](10:499). Но безнадежная нота романа, несмотря на это, не уменьшается, так как мы видим, что у автора не оказалось никого другого, кто мог бы сказать эти слова, кроме Степана Трофимовича, которого хоть он и пожалел под конец, но в котором он даже в минуты предсмертного прощания сомневается.

Христианская цивилизация вступила в историю, как первый апокалипсический всадник на белом коне, «чтобы победить»[224]. Но за ним вышли другие всадники, и уже в «Идиоте» Лебедев, передавая нам восприятие Достоевским истории, говорит: «Мы при третьем коне, вороном, и при всаднике, имеющем меру в руке своей, так как всё в нынешний век на мере и на договоре, и все люди своего только права и ищут: «мера пшеницы за динарий и три меры ячменя за динарий»… да еще дух свободный, и сердце чистое, и тело здравое, и все дары Божии при этом хотят сохранить. Но на едином праве не сохранят, а за сим последует конь бледный, и тот, коему имя Смерть, а за ним уже ад»[225](8: 167–168).

Начало 70–х годов — эпоха создания «Бесов» и редакторства в «Гражданине» — было временем обостренного ожидания Достоевским конца истории и наибольшего приближения к церковному отношению к ней. Христианство не верит в нравственный прогресс человечества, в духовное благополучие земной истории, но оно зовет к неустанной борьбе за христианское просвещение этой истории, за спасение людей во имя неумирающей Церкви, как бы мало этих людей ни было. Апостол сказал об этом так: «Для всех я сделался всем, чтобы спасти по крайней мере некоторых»[226]. И эта мысль, особенно в эти годы, стала мыслью Достоевского. В записных тетрадях к роману мы читаем: «Нечего глядеть, если это неосуществимо; хотя бы только тысячному дана былабелая одежда(Апокалипсис), и того довольно» (11:186). В Апокалипсисе образ белой одежды есть образ спасаемой Церкви. По словам Вл. Соловьева, узнавшего Достоевского именно в эти, 70–е годы, любимой книгой его был Апокалипсис[227]. Он уже давно был полон ощущения законов, «ведущих к чему–то Европу, к чему–то неизвестному, странному, страшному, но теперь уже очевидному, почти воочию совершающемуся» (25: 144). «Теперь для всех в мире уже «время близко»[228], да и пора» (25: 103), — писал он в «Дневнике писателя» 1877 года. «И конец миру близко — ближе, чем думают»[229], — говорил он О. Починковской. «Злой дух близко: наши дети, может быть, узрят его» (21: 204).

Но в Достоевском жила почти, можно сказать, одновременно и вера в какое–то духовное благополучие истории человечества, в какую–то будущую победу добра в этом мире. На пушкинском празднике в 1880 году он в своей речи сказал: «Стать настоящим русским и будет именно значить… изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского, окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону» (26:148). Мы не знаем, где в Евангелии этот закон о гармонии земной истории. В христианстве нет места мечтательности, а в «Братьях Карамазовых» Зосима говорит: «Мечтаю видеть и как бы уже вижу ясно наше грядущее: ибо будет так, что даже самый развращенный богач наш кончит тем, что устыдится богатства своего пред бедным, а бедный, видя смирение сие, поймет и уступит ему с радостью… Верьте, что кончится сим: на то идет» (14: 286). И во многих местах этого романа мы опять читаем — точно заклинание — это «буди, буди!» грядущей гармонии.

Конечно, Достоевский мыслил эту гармонию как следствие христианского возрождения людей. «В восточном идеале, — пишет он в «Дневнике писателя» 1877 года, — сначала духовное единение человечества во Христе, а потом уж, в силу этого духовного соединения всех во Христе, несомненно вытекающее из него правильное государственное и социальное единение» (25:152). «Церковь… определена царствовать, — говорит Паисий, ученик Зосимы, — и в конце своем должна явиться как царство на всей земле несомненно» (14: 57). «Волны (неверия. —С.Ф.) разобьются лишь о русский берег» (26: 168), — утверждал писатель в «Дневнике писателя» 1880 года. Невольно вспоминается характеристика, данная Достоевскому еще Герценом: «Вчера был Достоевский. Он наивный, не совсем ясный, но очень милый человек. Верит с энтузиазмом в русский народ»[230].

После произнесения своей Пушкинской речи Достоевский пишет жене: «Когда же я провозгласил в концео всемирном единении людей,то зала была как в истерике… Порядок заседания нарушился: всё ринулось ко мне на эстраду: гранд–дамы, студентки, государственные секретари, студенты, — всё это обнимало, целовало меня… «Пророк, пророк!» — кричали в толпе… Прибежали студенты. Один из них, в слезах, упал передо мной в истерике на пол и лишился чувств…» (30, кн. 1: 184–185). Письмо большое, и нигде не заметно ни малейшего сомнения в ценности всех этих объятий и обмороков[231].

С позиции церковного реализма эта сторона наследства Достоевского была, еще при его жизни, подвергнута строгой и совершенно справедливой критике К. Леонтьевым. Но, кажется, даже ошибки Достоевского более помогают иногда, чем идейная правоверность других. К «переходу черты» его толкало отвращение от того равнодушия к людям и к судьбе человечества, которое — мы знаем — так характерно для многих религиозных людей. В записной книжке 1880 года есть запись: сначала в скобках или как бы в кавычках он излагает суть возражений Леонтьева на мечту о всечеловеческой гармонии:«(Не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет.)В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое. Сверх того, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коль все обречены, так чего же стараться, чего любить, добро делать? Живи в свое пузо» (27: 51).

Цель жизни христианина — спасение от греха и причастие вечной жизни, стяжание божественного Духа. Эта цель достигается исполнением заповедей, из которых первая есть заповедь о любви. «Верою и любовию приступим, да причастницы жизни вечныя будем»[232]. Если же эта дорога к спасению забывается, а «спасение души» как цель продолжает утверждаться, то и образуется то «благочестивое равнодушие» к людям и миру, та жизнь в свое «душевное пузо», которая есть опаснейший признак бессилия духовной эпохи.

Тихон Задонский, как и Леонтьев, знал, что «всё погибнет», но он писал: «Божия благодать показует человеку не токмо его, но и всего рода человеческого окаянство и бедность. Откуда в сердце восстает соболезнование и к прочим людям. Сего ради душа не только о своей, но и прочих людей бедности воздыхает и плачет… и хотел бы всех без изъятия объятиями своея любви обнять»[233].

Это воздыхание и плач о других, о всем роде человеческом, оскудевало на глазах Достоевского в Русской Церкви, а вместо него, под покровом византийской внешности, все увеличивался религиозный эгоизм как особый вид ферапонтовской идеологии, которую Достоевский разоблачил в «Братьях Карамазовых». В соединении с излишней покорностью императорской власти это и составляло тот духовный паралич, в котором находились церковные круги.

«Церковь в параличе с Петра Великого, — писал он в 1880 году. — Страшное время, а тут пьянство. Штунда… Между тем народ наш оставлен почти что на одни свои силы» (27:49). Зрелище паралича и толкало Достоевского на какое–то, хотя бы ошибочное, действование. И в то же время он неоднократно осознавал эту ошибочность. В 1877 году он пишет в «Сне смешного человека»: «Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей… Но как устроить рай — я не знаю… Больше скажу: пусть, пусть это никогда не сбудется и не бывать раю (ведь уже это–то я понимаю!) — ну, а я все–таки буду проповедовать» (25: 118–119).

В конце поучений Зосимы есть слова тоже совершенно неожиданные после всех его «буди, буди!» превращению государства в Церковь. «Верь до конца, — учит он, — хотя бы даже и случилось так, что все бы на земле совратились, а ты лишь единый верен остался: принеси и тогда жертву и восхвали Бога ты, единый оставшийся. А если вас таких двое сойдутся, то вот уж и весь мир, мир живой любви» (14:291).

Вот, собственно, все, что осталось от мысли, которая в «Дневнике писателя» 1881 года именуется«всесветным единением во имя Христово» и «русским социализмом» (27:19). Осталось только двое! Но в понимании и Достоевского и нашем — если осталось «двое», то, значит, осталось все, осталась Церковь, которая всегда там, где «двое или трое собраны во имя Христово»[234], остался «мир живой любви». Это понятно всякому ожидающему «жизни будущего века»[235].

Последние строчки «Братьев Карамазовых» могут считаться завещанием нам от Достоевского–художника. Там, кроме призыва к духовному действованию, к бодрой и веселой «работе Господней», есть и такое место:

«— Карамазов! — крикнул Коля. — Неужели и взаправду религия говорит, что мы все встанем из мертвых, и оживем, и увидим опять друг друга, и всех, и Илюшечку?

— Непременно восстанем, непременно увидим и весело, радостно расскажем друг другу всё, что было, — полусмеясь, полу в восторге ответил Алеша» (15:197).

Верою в жизнь будущего века и заканчивается весь путь Достоевского. Очень скоро после этого — через три месяца — все «житие великого грешника» окончилось смертью, которой могли бы пожелать себе многие христианские праведники.

В связи с этой стороной идей Достоевского характерна и одна запись в черновиках «Братьев Карамазовых»: «Сократи, Господи, времена и сроки ради всех детей» (Там же: 243).

Роман «Бесы» имеет особую судьбу. Усеченный в своей вершине изъятием главы «У Тихона», он, кроме того, во многом сокращался самим автором. Записные тетради к нему показывают, что множество интереснейшего христианского материала осталось неиспользованным, сохранив для нас свое значение только как раскрытие духовной жизни автора. Может быть, к этому сокращению автора толкала острота его антинигилистической борьбы. «Пусть выйдет хоть памфлет, но я выскажусь» (29, кн.1: 112), — писал он Страхову о романе в марте 1870 года. Но, очевидно, и сама тема столкновения веры и неверия, и раскрытие истинной природы Церкви через образ Тихона в обычных рамках романа слишком трудны. Тут надо писать не роман, а новый Апокалипсис.

В октябре 1870 года Достоевский пишет Страхову: «Вот теперь, как уже отправил в редакцию «Русского вестника» начало начала, — я вдруг испугался: боюсь, что не по силам взял тему» (29, кн. 1:148). В процессе писания автором было забраковано и уничтожено 15 печатных листов текста. И все же, несмотря на всю неполноту, роман приносит громадную духовную пользу. Кроме Тихона, Марьи Тимофеевны и Шатова, есть в романе одно безликое лицо, ощущение которого заставляет нас в страхе теснее прижаться к стенам Церкви, теплым от вековых молитв. Это лицо — стихия неверия и ее «многотрудная ночь» (10: 455) борьбы с ликом Христовым в истории. Мы слышим эту борьбу на страницах романа, как ветер в темную ночь[236].

И бездна нам обнажена
С своими страхами и мглами,
И нет преград меж ей и нами —
Вот отчего нам ночь страшна!

Неверие и для Достоевского, и для нас есть именно «снятие преград» между вечной смертью и этой теплой человеческой землей. «Земля благая, благословенная Богоневесто», — читаем мы в молитвах, «Богородица Великая Мать сыра земля есть» (10: 116), — читаем мы в романе, и земля перестает быть Матерью, если перестает быть Богородицей, если перестает быть благословенной. А все устремление атеизма и направлено к тому, чтобы снять с земли следы благословения Божия — память о Боге, жившем на ней и страдавшем на ней. Когда Лямшин пускает мышь за икону, когда Верховенский убивает Шатова, когда Ставрогин губит девочку Матрешу, Марью Тимофеевну и Лизу, везде мы чувствуем ненависть неверия к образу Божию на земле. И это предсказано: «И будете ненавидимы всеми за имя Мое». Но тут же прибавлено: «Претерпевший же до конца — спасется»[237]. Христианин никак не может верить в духовное благополучие истории и в историческое торжество христианства. Если он верит, то он или лукавит, или не знает Евангелия. Но он должен вполне верить в торжество христианского терпения этой истории, терпения около теплых стен Церкви, ибо сказано: «Созижду Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее»[238]и «Верую, что увижу благость Господа на земле живых»[239].