Флоренция: гуманизм
«Флоренция — самый прекрасный и нарочитый[4]из всех городов Италии, которые я видел», — напишет несколько десятилетий спустя в России Михаил Триволис — впрочем, теперь уже Максим Грек{30}. А видел он много, и сравнивать было с чем.
Вот Милан «Град некий есть в Италии пресветел и многонароден (то есть многолюден), нарицаем Медиолан[5], изобилует бесчисленными благами, необходимыми для жизни, а в особенности [он славен] мужами мудрыми и благородными, радуется путешественникам. Он первенствует среди прочих городов в стране, нарицаемой Логговардия (Ломбардия. — Я. С.). Игемон того града по–латински наричется дукс, Лодо- вик именем, нарицанием Морос». Речь идет о Лодовико Моро (Мавре) — мы знаем его по портрету Леонардо да Винчи, написавшего также возлюбленную герцога Чечилию, «Даму с горностаем». Следует обратить внимание на то, что автор различает Италию в целом и северную ее часть, Ломбардию, стремясь к точности своей информации. И в других русских сочинениях он будет обозначать географическое местоположение, рассказывая о событиях из своего прошлого: в странах за Альпийскими и Пиренейскими горами, «до реки Гадир»{31}. Более кратко он писал о Венеции, точнее, о знаменитом печатнике Альде Мануции. Но это описание было особенно важным, ведь речь шла о печатной книге, а в России в то время еще не было печатного станка{32}.
Встречаются имена и ряда других городов Италии. Но лишь Флоренции он посвятит особое большое сочинение — «Повесть страшную и достопамятную». Это не был первый восторженный отзыв о Флоренции в русской литературе. Она названа «преименитым и великим градом» в «Хождении Авра- амия Суздальского на восьмой собор» (имеется в виду уже упомянутый Ферраро–Флорентийский Собор 1438—1439 годов). Автор видел и описал две религиозные мистерии — «Благовещение» в церкви монастыря Святого Марка и «Вознесение» в церкви другого монастыря. Представление описано как «чюдное», «чюднейшее», «несказанное видение». На языке оригинала текст мистерии не сохранился, известен лишь в изложении русского автора. Он переведен на современный итальянский язык{33}.
«Повесть» Максима Грека — одно из первых в русской литературе произведений мемуарного жанра. Итальянские воспоминания и впечатления в его русских сочинениях будут преобразованы афонским духовным опытом, очищены и кристаллизованы им, но они сохранят свидетельства его интересов и устремлений в Италии, притяжений и отталкиваний, покажут круг общения. В сочетании с западноевропейскими известиями они позволяют воссоздать абрис его личности итальянского периода.
Флоренция 90–х годов XV века была городом гуманизма и аскетизма, хотя мы больше и лучше знаем ренессансную Флоренцию, которая, по словам Э. Гарэна, считалась одним из самых важных и передовых центров высокой итальянской и европейской культуры. Биограф Максима Грека В. С. Иконников называл это место его пребывания «обителью муз и приютом гуманизма», «вторыми Афинами». Но в эти же годы в процветающем городе, где жили богатейшие купцы и банкиры Европы, где была, по словам того же Иконникова, такая тароватая и просвещенная знать, какой не было ни в одном государстве Италии, активно заявило о себе аскетическое начало, проявившееся в проповедях и практической деятельности доминиканского монаха и приора монастыря Сан–Марко Джироламо Савонаролы; начав с преобразований в своем монастыре, он вскоре занялся реформаторской деятельностью во всем городе. Э. Гарэн называл направление, к которому принадлежал Савонарола, «правым крылом» культуры эпохи Кватроченто, отмечая вместе с тем, что с ним сближается, например, такой ученый, как А. Бенивьени, знаменитый врач и выдающийся исследователь в области медицины, сочетавший гуманистические штудии с серьезными изысканиями в области патологической анатомии{34}.
Действительно, между двумя направлениями не было в тот период непроходимой грани. И Михаил Триволис отдаст дань каждому из них. Можно напомнить, что Джованни Пико дел- ла Мирандола и Анджело Полициано, принадлежавшие к числу наиболее значительных участников знаменитой флорентийской Платоновской академии, в последние годы жизни сблизились с Савонаролой и похоронены рядом в его монастыре (они скончались почти одновременно, в сентябре 1494 года — Полициано, в ноябре — Пико), а племянник Пико, почитавший своего родственника и много сделавший для сохранения и публикации его наследия, имел с этим монастырем семейные связи{35}. В церкви монастыря созерцательного монашеского ордена камальдулов Санта–Мария дельи Ан- джели происходили ученые прения, в которых участвовали гуманисты и «лучшие граждане» Флоренции. Один из них, гуманист Кристофоро Ландино, посвятил их описанию трактат «Диспуты в Камальдоли» (завершен до 1474 года).
Участниками описанных бесед были представителями двух направлений в флорентийском гуманизме — платоновского и аристотелевского. Монах этого ордена Паоло Орландини, вспоминая диспуты позже, в начале XVI века, уподоблял их «ежедневному хлебу», который получала братия его обители{36}. В этой же церкви происходили публичные выступления, открытые лекции и проповеди Марсилио Фичино, который в декабре 1473 года был рукоположен в священники, а позже (в марте 1488 года) стал каноником флорентийского собора Санта–Мария дель Фьоре. Здесь его лекции и проповеди продолжались, в 1490–е годы они были посвящены комментированию посланий апостола Павла{37}. Их слушателем мог быть и Михаил Триволис. Заметим, что в те же годы в этом же соборе проповедовал и Савонарола, что опишет в упомянутой «Повести» (уже в Москве) Михаил Триволис — Максим Грек.
В церкви Санта–Мария Новелла во Флоренции, наряду с изображениями событий и персонажей священной истории, представлены вместе флорентийские гуманисты Марсилио Фичино, Анджело Полициано, Кристофоро Ландино и сотрудничавший с ними соотечественник Михаила Димитрий Халкондил («Византиец»), Это — фрагмент фрески, выполненной художником Доменико Гирландайо в 1486—1490 годах. На фреске в церкви Сант–Амброджо «Шествие со Святыми Дарами» того же времени (1485—1486 годы, художник Козимо Росселли) изображены Фичино, Пико и Полициано{38}.
А Савонароле нашлось место на одной из фресок в росписи Ватиканского дворца, выполненной Рафаэлем в 1508—1511 годах. Мятежный пророк оказался среди самых значительных представителей настоящей и прошлых эпох, как деятелей Церкви, так и светских лиц (среди них оказался, например, Данте). Как полагают исследователи, помещение сожженного еретика в группе героев веры, произошедшее под влиянием фра Бартоломео и его восторженных рассказов о флорентийском мученике, объясняется связью с Савонаролой многих флорентийских неоплатоников и его несомненным воздействием на духовную и художественную культуру Высокого Возрождения{39}.
В каждом из направлений — и в гуманизме, и в аскетизме — существовали свои собственные различия, краски и оттенки, определявшие многообразие духовной жизни города. Нашему герою, молодому греку, прибывшему во вторые Афины из страны первых Афин, предстоял сложный выбор, притом не единственный.
Упомянутая в начале «Повесть» посвящена аскетическому началу, «совершенному иноческому жительству», что обозначено уже в ее названии. Но в ней нашлось место и для описания Парижского университета — настоящей похвалы знанию, просвещению. Описанные в ней события относятся к 1493— 1498 годам. Однако первые флорентийские контакты Михаила были в гуманистической среде, в среде греческой диаспоры, куда его ввел учитель и покровитель Иоанн Ласкарис. Они прибыли во Флоренцию, как уже было сказано, летом или осенью 1492 года. Ласкарис привез с Крита еще одного молодого человека, Арсения Апостолиса, предположительно на основе поручения Лоренцо Медичи разыскать и привезти во Флоренцию талантливых молодых людей для переписки рукописей". Возможно, это поручение некоронованного правителя Флоренции повлияло и на судьбу Михаила Триволиса.
Греческий ученый Иоанн Ласкарис был выдающейся личностью и прожил долгую, богатую событиями жизнь (1445/47— 1534)'2. Он родился в Константинополе; в 1453 году, спасаясь от турок, покинул город вместе с отцом, жил на Крите, позже переехал в Италию, в Падуе был учеником Димитрия Халконди- ла. Ласкарис оказался на волне греческой эмиграции, греческого присутствия в Италии, начавшегося еще с конца XIV века в связи с возраставшей турецкой угрозой. После падения Константинополя оно стало мощным фактором и подспорьем формирования итальянской ренессансной культуры, составной частью которой было возрождение классической древности13. Греческие профессора и другие образованные люди занимались преподаванием, поисками древних текстов, переводами и их изданием. Греческие колонии существовали во Флоренции, Венеции и ряде других городов.
Иоанн Ласкарис, согласно новейшим исследованиям, познакомился в конце 1460–х годов с кардиналом Виссарионом Никейским, который стал его покровителем, а вскоре после смерти Виссариона (12 ноября 1472 года) сам стал считаться покровителем прибывших в Италию греков14. С 1475 года он преподавал во Флоренции, где вел курс греческого языка, имевший немалый успех. С 1490 года находился на службе Медичи, но, получив в 1494 году предложение французского короля Карла VIII, отправился в Париж (упомянутое выше описание Парижского университета сделано, вероятно, с его слов). Он внес большой вклад в историю греческих штудий и ренессансной культуры во Франции. В 1503—1508 годах Ласкарис был французским послом в Венецианской республике, затем переехал в Рим, где также много сделал для распространения греческой учености, приняв участие в организации Греческой коллегии, предпринятой папой Львом X Медичи. Современники отзывались о нем как о человеке порядочном и рассудительном, весьма уважаемом как за его ум, так и за благородный характер15.
Деятельность Иоанна Ласкариса внесла большой вклад в культуру Флоренции, в историю книгопечатания на греческом языке. Он был профессором и издателем, обогатил книжную сокровищницу города, привез из Греции около 200 рукописей, среди которых были и очень ценные. Так, ими сразу же заинтересовался Марсилио Фичино. Будучи тесно связан с Лоренцо Великолепным, он получил возможность воспользоваться приобретениями его библиотеки. Среди рукописей, полученных от Ласкариса, были до тех пор неизвестные комментарии неоплатоника Прокла (410—485) к «Государству» Платона, и Фичино очень скоро направил некоторые заметки по этому поводу своему другу Ласкарису16.
Медичи, правившие Флоренцией с середины XV века, принадлежали к ряду крупнейших и самых богатых европейских банкиров. Их меценатство создало базу для многих значительных страниц культуры Кватроченто. Эта эпоха обязана им очень многим. Одна из библиотек города, созданная в значительной своей части заботами Лоренцо Великолепного, до сих пор носит его имя —Laurenziatia.Мне довелось посетить ее и познакомиться с хранящейся в ней в особом ларце подлинной грамотой Флорентийского собора 1439 года (на трех языках — греческом, латинском, церковнославянском), а также с другими рукописями.
Позволю себе сделать отступление от изложения и поделиться с тобой, уважаемый читатель, своими впечатлениями от этого города. Сначала, при перелете Рим—Флоренция, он увиделся сверху, из иллюминатора самолета. Огни города располагались разноцветными группами с неосвещенным темным пространством между ними, как будто над Флоренцией рассыпалось прекрасное ожерелье и мерцающие драгоценные камни легли узорами по черному бархату. Но их расположение не казалось хаотичным или случайным, в нем как будто угадывались порядок и гармония. А днем, при солнечном свете, ощущение было такое, будто ходишь по ожившим страницам читанной когда‑то отлично иллюстрированной дорогой книги — ее картинки оживают, делаются трехмерными, и ты узнаешь (или не узнаешь) соборы, дворцы, площади, поражаясь тому, как далеки от оригинала известные книжные изображения. По улицам города надо ходить рано утром, когда они еще не заполнены туристами, и тогда возникает иллюзия перемещения в пространстве и во времени, реальность трансформируется, совмещая эпохи. Времени было мало. Однажды, когда мы с профессором Флорентийского университета торопились из монастыря Сан–Марко, где Михаил Триволис слушал проповеди Савонаролы, в библиотекуLaurenziana,профессор как бы между прочим бросил, указав на расположенный справа собор: «А вот здесь проповедовал Амвросий Медиоланский» (это IV век). Не останавливаясь, мы поспешили дальше.
А на обратном пути, в кратком вечернем перелете Флоренция—Милан, мне предстала на западе необычная картина, природное явление, своего рода мираж, зрелище, которое раньше видеть не доводилось. Самолет набрал высоту, за иллюминатором было совсем темно, и вдруг слева как будто вдоль линии горизонта вздыбились причудливые вершины, пики совершенно черных гор на ярко–оранжевом, слегка красноватом фоне заходящего солнца. Но это были не горы, а облака, мы летели уже над облаками. А заходящее солнце было не тем привычным круглым светилом — нет, это была широкая оранжевая полоса заката, тянувшаяся, продолжавшаяся очень долго, едва ли не до самого Милана. Было очень трудно поверить, что на оранжевом экране заката действительно вырисовываются облака, черные в ночи; что это не сами горы, не их вздыбленные исполинские пики, а облака, воспроизводящие почти мистически форму гор.
Летевший тем же рейсом греческий профессор заметил, что у них такое можно видеть часто. Но я была из «страны гипербореев», если воспользоваться образом Максима Грека из письма его греческому другу Макробию, и мне такого видеть не доводилось.
Природа Италии для нашего героя была привычной — он ведь оставался в родном Средиземноморье. Иначе будет два с лишним десятилетия спустя, когда его, привыкшего к климату теплому и мягкому, встретят суровые, долгие русские зимы и короткое «северное лето — карикатура южных зим».
Но пока он во Флоренции, обучается у Иоанна Ласкариса. Кафедру флорентийского училища (Studium), будущего университета, Ласкарис получил после своего возвращения из Греции и отъезда в Милан Димитрия Халкондила, возглавлявшего ее в период 1475—1492 годов. Во второй половине XV века кафедру, где изучали греческий язык и литературу, последовательно занимали греческие профессора, целая плеяда крупных ученых: Иоанн Аргиропул (1456—1471), Андроник Калист (1471—1475) и Димитрий Халкондил, непосредственный предшественник Иоанна Ласкариса. Халкондил родился в 1424 году в старинной знатной афинской семье, прибыл в Рим в 1447 году, был профессором в Падуе (1463—1471), в 1475 году был приглашен Лоренцо Медичи во Флоренцию, а в 1491 году отправился в Милан, где продолжил преподавание и издательскую деятельность. Там он, в частности, издал в 1499 году византийскую лексикографическую энциклопедию «Суда», которую Максиму Греку предстояло переводить в Москве на церковнославянский язык. Заслуги Халкондила в истории флорентийской гуманистической культуры были оценены современниками столь высоко, что на уже упомянутой фреске в соборе Санта–Мария Новелла художник Гирландайо изобразил его в группе самых выдающихся представителей этой культуры. Среди учеников Димитрия Халкондила были Пико делла Мирандола, будущий папа Лев X Медичи, английский ученый Линакр и ряд других'7.
Именно на этой кафедре, обладавшей такими славными традициями, обучался у Ласкариса Михаил Триволис. Обучение оставило заметный след в его жизни, он сохранял память о своем учителе и рассказывал о нем (в Москве или у Троицы) своему младшему современнику Андрею Курбскому, который, в свою очередь, сохранил для нас столь драгоценное свидетельство.
Программа обучения того времени (curriculum) предполагала в течение года чтение, перевод и анализ одного или нескольких греческих авторов. Сохранилась инаугурационная лекция Иоанна Ласкариса, из которой мы узнаем, что в 1492/93 году предметом занятий были Софокл и Фукидид. Забегая вперед заметим, что ссылка на Фукидида встретится и в московском сочинении Максима Грека, где он упомянет о военных подвигах Фемистокла в ходе греко–персидских войн (V век до н. э.). В программу следующего года входили Демосфен и «Греческие эпиграммы»18. Эпиграмма — один из жанров древнегреческой литературы (первоначально надпись на надгробной плите, посвятительной дощечке или статуе, а затем распространенная форма книжной поэзии), постепенно приобретавшая все более насмешливый, пародийный, сатирический характер. Но в этом жанре писались и посвящения разным лицам, часто панегирического содержания. Позже, в афонский период, Максим Триволис использует этот жанр, написав несколько эпиграмм почившим патриархам. И сам Ласка- рис написал ряд эпиграмм, которые позже, в 1527 году, были изданы его сыном".
В деятельности Ласкариса сочетались преподавание, научные исследования и издательская деятельность, и «Греческие эпиграммы», служившие предметом занятий, были напечатаны и изданы в 1494 году под названием «Греческая антология». Она была издана в той форме, которая сохранилась в рукописи Максима Планудиса 1299 года; его автограф–манускрипт сохранился и находился в библиотеке кардинала Виссариона, но, как отметил современный исследователь, Ласкарис использовал другую рукопись20. Во Флоренции в эти годы появились и другие издания, список которых был составлен Ласкарисом. Среди них — выбранные им пьесы Еврипида «Ипполит», «Медея», «Алкест», «Андромаха»{40}.
Принимал ли участие в изданиях Ласкариса его ученик? Денисов предполагал, что это возможно, но еще не располагал доказательствами. В настоящее время прямых данных по- прежнему нет, но некоторые косвенные свидетельства, введенные в научный оборот позже, подсказывают возможность утвердительного ответа.
Д. М. Буланин обнаружил в двух сочинениях Максима Грека перевод четверостишия Леонида Александрийского из «Греческой антологии» с порицанием волхвов, увлекающихся астрологией:
Волхвы, елицы [которые] смотрите на звездное шествие Исчезните, суетной премудрости сущие лжи учители Вас смельство родило, безумие воспитало Иже ни свое безчастие можете предъуведети{41}.
При этом в разных сочинениях представлены две разные версии перевода, имеющие лексические и грамматические различия. С первого взгляда может показаться, что переводчик просто редактирует свою работу, занимаясь поиском более адекватных соответствий. Но можно и иначе объяснить этот феномен, если учесть, что было два издания «Греческой антологии». Издание Ласкариса 1494 года пользовалось такой популярностью, что в 1503 году Альд Мануций в Венеции выпустил новое, притом не повторил механически флорентийское, но сделал ряд изменений и исправлений на основе новых рукописей, привлеченных к изданию{42}. Исправления вносились в тех случаях, когда исследование выявляло в них чтения, более точно и правильно передававшие первоначальный текст. Эта работа была трудоемкой по объему и сложной по содержанию, так как тексты использовавшихся рукописей разного времени не раз переписывались и имели много разночтений, и выбор требовал от исследователя и издателя большой эрудиции и опытности. Этот метод колляции (collatio), сопоставление текста по нескольким рукописям и выбор варианта для издания, широко применялся в гуманистической филологии того времени, был одним из ее принципов и достижений. Михаил овладел им, о чем будут свидетельствовать его русские сочинения и та тщательность, с которой он трудился в поисках нужного слова, адекватного способа выражения как при переводах, так и в своих собственных сочинениях. Вместе с тем нельзя исключить и влияние византийской литературной традиции (Евстафий Со- лунский).
Не восходят ли разные версии перевода из Леонида Александрийского к двум разным изданиям, которые он привез с собой в Москву (а сначала, естественно, на Афон)? В таком случае мы видим здесь результаты работы ученого–филолога.
Заманчиво было бы предположить, что Максим Грек сознательно выбрал для двух разных переводов как раз один из тех фрагментов, где в 1503 году делались исправления при подготовке нового издания. С полной определенностью об этом можно будет судить лишь после более широких текстологических сопоставлений. Одного четверостишия, разумеется, недостаточно для столь ответственных суждений, но приведенный пример не единственный — аналогичная картина наблюдается и в другом переводе.
Одним из крупных и значительных переводов Максима Грека в Москве был уже упомянутый византийский лексикон «Суда», и он тоже имел два ранних издания. Одно из них — уже упомянутое издание Халкондила, другое выполнено в 1513 году. Перевод ряда фрагментов Максима Грека тоже имеет разные версии, но здесь данных для сопоставления и исследования несравнимо больше{43}.
Напрашивается предположение, что Михаил Триволис был библиофилом (как и его дядя Димитрий Триволис, по версии Денисова), ценившим не просто книгу, но и разные ее издания. О том, что он привез с собой в Москву «книги греческие», говорится и в его русских сочинениях.
К периоду сотрудничества с Иоанном Ласкарисом, то есть к 1492—1494 годам, относятся, согласно новейшим данным исследователя из Флоренции Д. Сперанци, две рукописи, переписанные Михаилом и использовавшиеся студентами при обучении у Ласкариса. Одна из них — уже известная нам «Ге- опоника», другая — «География» Страбона. «Геопоника», хранящаяся в Парижской национальной библиотеке, была введена в научный оборот еще И. Денисовым, а «География» — при составлении каталога греческих писцов в 1980—1990–е годы (она находится в Ватиканской библиотеке). Были выявлены и другие рукописи; при этом оказалось, что Михаил переписывал как античных, так и христианских авторов. Рукопись идиллического поэта Феокрита хранится в Ватиканской библиотеке, Феодорита Кирского, автора «Церковной истории», — в Оксфорде, Иосифа Флавия — также в Ватиканской библиотеке. Позже в Кремоне была обнаружена рукопись, содержащая «Комментарии» Иоанна Филопона к «Первой аналитике» Аристотеля{44}.
Все эти рукописи не имеют записей, которые указывали бы имя писца, время и место их написания. Но успехи в деле идентификации почерков позволили определить принадлежность манускриптов руке того же писца, которую выделил еще Денисов в парижской «Геопонике», тверской Псалтыри и в ряде других рукописей.
Обучение у Ласкариса во Флоренции и возможное сотрудничество с ним в издательском деле были недолгими, так как Ласкарис принял приглашение французского короля Карла VIII и уехал в Париж. Король купил у Андрея Палеолога, племянника последнего византийского императора Константина XI, права на византийское наследство, и авторитетный греческий ученый нужен был ему как в делах политических, в качестве опытного консультанта и переводчика, так и для придания блеска французскому двору. Это событие имело непосредственную тесную связь с начатой французами войной. Французский король, перешедший Альпы 2 сентября 1494 года и взявший Неаполь в феврале 1495 года, имел далекоидущие планы, включавшие поход на Константинополь. О них подробно сообщил в своих мемуарах Филипп де Коммин; он был лицом, весьма близким к королю, выполнял в это время важные дипломатические поручения, и его осведомленность весьма основательна. Он получал информацию о длительности пути на подчиненных Турции территориях, о профранцузских настроениях жителей.
Сожалея о неудачном исходе предприятия, мемуарист писал, что французский поход «мог бы принести много блага и чести христианскому миру, если бы люди поняли, что их вел Господь; ведь Турка, который еще жив[6]и является самым никудышным человеком в мире, так же легко было бы ниспровергнуть, как и короля Альфонса<…>[7]А сколько тысяч христиан готово было восстать — никто и представить себе не может. Ведь от Отранто до Албании всего 60 миль, а от Албании до Константинополя около 18 дней перехода по суше, как мне подсчитали те, кто часто проделывал этот путь; и на этом пути нет ни одной крепости, кроме двух или трех, ибо все остальные разрушены. Там три густонаселенные страны — Албания, Славония и Греция — и их жители постоянно ждали известий о нашем короле от своих друзей в Венеции и Апулии и сами писали им, ожидая лишь этого мессию, чтобы восстать. От имени короля к ним был послан епископ Дураццо. Албанец, он разговаривал со множеством людей, с детьми и племянниками многих сеньоров и знатных особ этих областей, с родственниками Скандербега, с сыном самого константинопольского императора, с племянниками сеньора Константина, ныне правящего в Монферрате… Все они готовы были встать на сторону короля. Более 500 янычар перешло бы к нему..»{45}. Молено заметить, что предок упомянутого сеньора Константина, Бонифаций Монферратский, был военным предводителем Четвертого крестового похода.
Филипп де Коммин ошибся, упомянув о переговорах с сыном константинопольского императора. На самом деле это был племянник Константина XI, упомянутый Андрей Палео- лог. По договору, подписанному 6 сентября 1494 года, он уступал Карлу VIII свои права на Константинопольскую и Трапе- зундскую империи и на Сербию в обмен на пенсию (4 300 дукатов в год), земли с доходом в 5 тысяч дукатов и войско в 100 копий. Между прочим, Андрей Палеолог ранее пытался продать свои права и другим европейским правителям{46}. Дважды посещал он и Москву, чтобы навестить свою сестру, Зою–Софью, супругу московского великого князя Ивана III. Однако летописи ничего не сообщают относительно переговоров Андрея с последним о византийском наследии или по каким‑то другим вопросам. Тем не менее едва ли может быть сомнение в том, что такие переговоры (вероятно, неофициальные) имели место. Весьма примечательна дата первого приезда — вскоре после рождения у Софьи сына Василия, в будущем претендента и победителя в борьбе за московский трон (хотя первоначально он не имел каких‑либо перспектив). Василий родился 25 марта 1479 года, а бреве папы Сикс- та ГУ, рекомендующее Ивану III Андрея Палеолога, направлявшегося в Москву для встречи с сестрой Софьей, великой княгиней, дано 2 октября 1479 года{47}, когда известие о рождении у Софьи ребенка мужского пола могло уже достигнуть Рима. Русские летописи сообщают в 1480 году (без указания месяца) о приходе Андрея, «шурина» великого князя, сына морейского деспота Фомы{48}.
Иоанн Ласкарис, принимая предложение Карла VIII, знал, бесспорно, о покупке им права на византийское наследство. Но знал ли он также и о предшествующих переговорах Андрея Палеолога, о его поездках к сестре, московской великой княгине? Данных об этом нет. Тем более нет данных о том, мог ли ученик знать то, что было известно учителю. Но мы можем учесть, что Зоя была воспитанницей кардинала Виссариона, что ее брак состоялся в значительной степени по его инициативе и что Виссарион был также покровителем Иоанна Ласкариса. Ласкарис был отнюдь не последним лицом в среде греческой диаспоры в Италии, «покровителем греков», а будущие судьбы порабощенной родины, потомков императорской фамилии, наследование константинопольского трона были здесь остро актуальными. В 1522 году в Москве возрождение своего отечества и судьбы греков будет обсуждать с московским великим князем и Максим Грек. Михаил Триволис предвидеть это, разумеется, не мог; не мог он и знать, что будет называть царем, то есть равным греческому василевсу, московского правителя и выражать надежду на его грядущую роль в освобождении «нас, в беде пребывающих» христианских народов, порабощенных турками.
Но мы об этом знаем и потому можем увидеть в отъезде учителя в Париж, в его глубинных причинах знак из будущего для ученика, веяние судьбы.
***
1494—1495 годы принесли перемены в жизни Михаила Триволиса не только из‑за отъезда его учителя и покровителя. Большие события происходили в жизни и Флоренции, и всей Италии. Начались, как уже сказано, Итальянские войны, продолжавшиеся с перерывами несколько десятилетий. После первоначальной поддержки французского короля Карла VIII со стороны некоторых сил в Италии от него вскоре отвернулись по причине грабежей и алчности его войск. Образовалась коалиция государств, объединившихся под знаменем защиты христианства от турецкой угрозы, но реально видевшая главным врагом короля Франции. В нее входили Венеция, Милан, папа, германский император, испанский король. Не в силах противостоять ее давлению, Карл в июле 1495 года вернулся во Францию, вероятно, вместе с Ласка- рисом.
В дальнейшем соотношение сил в Западной Европе, союзы и противоборства будут неоднократно меняться, что скажется — по крайней мере косвенно — и на обстоятельствах жизни Михаила Триволиса, особенно в связи с турецким вопросом.
О происходившем во Флоренции известно из мемуаров Филиппа де Коммина. Городу удалось избежать той участи, которая постигнет Неаполь — французские войска удалились отсюда уже 28 ноября 1494 года. Но иноземное вторжение сопровождалось падением режима Медичи — их дворцы были разграблены, слабый и нерешительный правитель Пьеро, сын недавно умершего Лоренцо, изгнан из города, восстановились республиканские порядки и институты. Коллапс режима Медичи сказался и на судьбе гуманистических кругов, которым покровительствовали просвещенные банкиры. Заканчивался период лидирующей роли Флоренции и в сфере греческих штудий, которая сохранялась более столетия, от приезда Ма- нуила Хрисолора в 1396—1397 годах и издания его греческой грамматики до падения Медичи. Первенствующая роль переходила к Венеции{49}.
Сотрудничество с венецианскими кругами тоже составляет важное звено в итальянском периоде Михаила Триволиса. Мы почти не располагаем прямыми данными о том, как складывалась его жизнь после 1494—1495 годов вплоть до 1498 года, когда застаем его в замке Мирандола, а переписка 1498— 1503 годов позволяет установить некоторые факты биографии. И. Денисов полагал, что он покинул Флоренцию зимой 1495/96 года, направляясь в Венецию, но оказался сначала в Болонье, где провел эту зиму в кругу известного профессора Урчео Кодро, который стал его наставником, как ранее Ласкарис. Денисов ссылался на письмо Кодро, направленное Баптисте Пальмиери, где упомянут «молодой грек Михаил», в котором автор увидел Михаила Триволиса{50}. Но письмо это значительно более позднее (апрель 1498 года), а хронологические калькуляции Денисова, результатом которых явилась «зима 1495/96 года» как дата отъезда, достаточно произвольны. Письмо позволяет лишь констатировать факт знакомства Михаила с Урчео Кодро и пребывания его в Болонье ранее 1498 года, но нет данных для определения как более точной
2 Н. Синицына
даты приезда в Болонью, так и характера его отношений с Кодро.
Тем не менее 1495 год и Венеция, возможно, не случайно появились в построениях Денисова, хотя соответствующие факты еще не были ему известны — они введены в научный оборот позже. Альд Мануций издал в Венеции в 1495 году древнегреческого поэта Феокрита. Это было самое начало карьеры знаменитого печатника, основателя издательского дома, продолжавшего функционировать не одно десятилетие после его смерти. А среди новых автографов Михаила Три- волиса, то есть переписанных им рукописей, также имеется Феокрит{51}. Дата переписки рукописи не указана. Можно предполагать, что 1495 год издания —terminus ante quern[8]для переписки, поскольку наличие печатного издания делало едва ли целесообразным заказ рукописи сразу после него. Но не была ли сама переписка связана с подготовкой издания?
Замысел издания появился у Альда Мануция значительно раньше, о чем говорит направленное ему ответное письмо уже упомянутого болонского гуманиста Урчео Кодро (26 октября 1492 года). Из письма следует, что Альд просил Кодро уточнить отдельные выражения у Феокрита. Речь также шла о переписке текстов. Альд обращался к нему с просьбой от переписчиков, Кодро отвечал, что с этим будет задержка, так как его греческий писец Николай занят другими делами{52}. В ходе дальнейших поисков корректных рукописей и хороших писцов Альд мог познакомиться с Михаилом как каллиграфом, и он мог подготовить для издателя копию текста. Конечно, это — лишь гипотеза, она может быть проверена путем текстологических сопоставлений. Если это предположение подтвердится, то окажется, что Михаил Триволис был связан с Альдом с самого начала деятельности печатника.
Косвенным подтверждением являются обнаруженные в русских сочинениях Максима Грека фрагменты, которые представляют собой переводы (или влияние переводов) из других ранних изданий Альда того же 1495 года. Так, Д. М. Бу- ланин установил, что в сочинении «Беседа Ума и Души» (оно написано в 30–е или 40–е годы XVI века) можно увидеть влияние фрагмента из поэмы Гесиода «Труды и дни»; она была включена Альдом в сборник сочинений греческих авторов, изданный в 1495 году. В начальной части поэмы имеется обращение поэта к музам, по–своему интерпретированное Максимом (оно использовано как аргумент против астрологии): «Достаточно обличает астрологов некий велеумный их мудрец — имя ему Гесиод, — а еще больше самые отроковицы памятные (то есть музы), которые являются источником всякой премудрости. Когда Гесиод вопросил их, по какой причине одни люди делаются славны и известны, а другие лишены почестей, не имениты, они ответили:"Так или иначе случается у людей не колесом счастья и не из‑за сочетания планет, но ради Зевса великого, то есть неизреченными Божиими судьбами"»{53}.
«Колесо счастья», символ судьбы–фортуны, неоднократно упоминается в русских сочинениях Максима Грека, и всегда с неизменной предосудительной коннотацией. Еще В. С. Иконников отметил зависимость этих фрагментов от диалога «Картина», приписывавшегося Кебету, ученику Сократа. Диалог тоже был издан Альдом, но позже, в 1502 году{54}.
Максиму Греку был известен еще один фрагмент издания Альда Мануция 1495 года — полный вариант акростиха Сивиллы с пророчеством о Христе. Для Буланина это было еще одним аргументом в пользу того, что у Максима в России был этот сборник Альда{55}. Прообразовательная тема с пророчествами о явлении Христа будет привлекать Максима Грека в течение многих лет, что отразится как в оригинальных сочинениях, так и в переводах.
Все сказанное не означает, конечно, что Михаил Триволис обязательно принимал участие в этих изданиях. Но несомненно то, что он знал о них, интересовался ими, а некоторые из них, возможно, привез с собой в Москву и включал взятую из них информацию в свои сочинения не только по памяти. Ведь в Москве В. М. Тучков, спрашивая Максима Грека о смысле типографского знака «в книге печатной», видел этот знак скорее всего в книге, принадлежавшей греческому ученому. В Италии он был озабочен формированием личной библиотеки и очень ею дорожил. В одном из своих русских сочинений он просит вернуть «пришедшие с ним книги греческие» — это могли быть как печатные издания, так и манускрипты.
Последовательность пребывания Михаила Триволиса в итальянских городах до 1498 года установить довольно трудно не только из‑за отрывочности известий, но еще и потому, что он мог, по–видимому, сочетать пребывание, обучение и службу в разных городах, уезжая из них и возвращаясь. Денисов выстроил схему последовательного пребывания Михаила в разных городах, полагая, что сначала он прошел путь обучения, а затем уже начал самостоятельно сотрудничать с гуманистами в их трудах. Но известия слишком отрывочны, а их характер таков, что позволяет говорить о сочетании обоих видов занятий. Прежде всего, он мог заниматься перепиской рукописей, будучи каллиграфом, это искусство ценилось тогда очень высоко. Если до наших дней сохранились (точнее, выявлены) шесть переписанных им в Италии рукописей, то действительное их число было значительно больше. Кроме того, он мог преподавать, будучи и учителем и учеником–студентом одновременно, делать переводы, готовить рукописи для печати, быть корректором. Что касается его собственного образования и обучения, то в Италии того времени они не всегда были систематизированными и регулярными. Исследователи неоднократно отмечали, что не только учащиеся и студенты, но также наставники–профессора переезжали из города в город, а профессора иногда преподавали в нескольких местах одновременно. Так, В. С. Иконников ссылался на наблюдение А. Н. Веселовского о том, что в архиве Флоренции нельзя отыскать имен преподавателей, так как тогда они могли свободно начинать и составлять свои курсы{56}.
В одном из русских сочинений Максима Грека упомянуты три имени, позволяющие установить некоторые города его пребывания и круг общения{57}. Хронология этих известий охватывает 1494—1498 годы. Кроме Флоренции это Феррара и Падуя. Одно из имен — «Козмик из Феррары». Как установил Иконников, руководствуясь указанием В. Н. Забугина, это — неточно переданная фамилия Никколо Лелио Козмико, который был поэтом в Падуе, преподавал в Ферраре, в частных школах, не будучи университетским профессором, и умер в июне 1500 года после бродячей жизни, полной приключений{58}. Оценка, данная ему Максимом, двойственна. Отмечена его большая образованность: он превосходил многих «во внешнем учении» (то есть в светских науках); вместе с тем порицается его чрезмерное увлечение «языческим учением». Умирая, он говорил своим ученикам и друзьям: «Радуйтесь со мной, о любимые, завтра я почию на Елисейских полях с Сократом, Платоном и многими героями». Присутствовать при его смерти Михаил не мог, так как с марта 1498 года находился на службе в замке Мирандола; следовательно, он передает услышанное от других лиц.
В том же ключе охарактеризован «из Патавии[9](то есть из Падуи) Сеса, философ неаполитанский». Как определил В. С. Иконников, это Агостино Нифо, именовавшийся также Сесса по месту рождения — городку Сесса близ Неаполя, — известный ученый, приверженец аверроизма{59}. Максим с осуждением говорит о его отношении к христианской вере и Церкви: он настолько «зазрел»[10]вашу веру и обычаи, пишет Максим, что говорил своим друзьям, когда они ходили в церковь: «Да идем и мы к общей прелести»[11]. Нифо преподавал в Падуанском университете в 1492—1498 годах, и именно в этом промежутке времени Михаил был либо его учеником, либо слушателем на тех диспутах, в той полемике, которую Нифо вел с другим профессором этого же университета — Пьетро Помпонацци, отвергавшим в своих лекциях бессмертие души. Помпонацци в 1516 году издал в Болонье «Трактат о бессмертии души», публично сожженный, впрочем, в Венеции; но позже автору удалось, при посредничестве папы Льва X, издать его в несколько видоизмененном виде{60}. Автор не признавал себя виновным. Хотя имени Помпонацци у Максима Грека нет, назван лишь Нифо (он опубликовал свою книгу в 1505 году), то вполне вероятно, что именно к диспутам в Падуанском университете восходит краткое высказывание в другом сочинении (по времени близком к тому, о котором идет речь); он почти с ужасом пишет о том, как «беззаконуют» о бессмертии души «латинские сыны». Мы вернемся к этому немного позже.
Третьим в этом ряду назван «Ангел Полициан» — Анджело Полициано, поэт, философ, ученый–филолог, один из самых значительных представителей флорентийской гуманистической культуры. Он умер во Флоренции в 1494 году, и знакомство с ним Михаила Триволиса относится к последним годам жизни поэта. По мнению Денисова, он был наставником молодого грека{61}. Но в этом заставляет усомниться данная ему характеристика, ограниченная сообщением о его бесславной кончине, хотя именно на этом упоминании строит Денисов свой вывод. «Ангела же Полициана из Флоренции кто не знает!» — цитирует он и прерывает цитату. А продолжается она так: «…во всяком нечестии воссиявшего и нечисто и зло душу свою испустившего. А иные в другом месте, исполненные всякого нечестия, уже давно воздвигли бы капища идолам, если бы не удерживал их страх перед запрещением папы».
Три живые зарисовки, сделанные по принципуad hominem,оставшиеся в памяти эпизоды несут печать подлинности; оценки не могли быть результатом афонского и московского переосмысления итальянского опыта, отказа от гуманистических интересов молодости, хотя подобного рода суждения встречаются иногда в научной литературе. Характеристика Полициано едва ли может принадлежать благодарному ученику, вспоминающему учителя спустя много лет, как полагал И. Денисов, — вспомним уважительный отзыв о Ласкарисе («славный»), переданный Курбским. Переосмысление, переоценка начинались и продолжались уже в самой Италии, став плодом того, что позже назовут «противоречиями итальянского Возрождения»{62}. Наблюдательный и любознательный греческий юноша, вращаясь в гуманистических кругах с их разнообразными и разнонаправленными интересами, полемикой, диспутами, впитывая царившую там атмосферу, приобретал положительное знание в училищах и университетах, в разнообразных контактах, но вместе с тем подмечал и накапливал факты (сначала, может быть, неосознанно либо не вполне сознательно), которые позже станут аргументами для его удаления на Афон.
М. Баракки, имея в виду вышеприведенное высказывание (а также некоторые другие ему подобные), писала, что Максим Грек «обрушивался в России на итальянский гуманизм»{63}. Но речь идет не о гуманизме. Гуманизма как такового явления в целом автор не касается, даже не упоминает о нем, хотя в воспоминаниях о трех лицах имеется и элемент обобщения. То, что их объединяет, — «нечестие», которое он наблюдал в разных городах Италии. Применительно к Козмико, Нифо, Полициано говорится о конкретных проявлениях, фактах, эпизодах «нечестия» в их реальной жизни (а применительно к двум — в связи с некоторыми обстоятельствами их смерти). О содержании же их учения автор нам ничего не сообщил, никак не выразив своего отношения к нему. Тем не менее мы все же вправе поставить вопрос: нельзя ли опознать, распознать хотя бы некоторые направления умственной и духовной жизни Италии того времени, которые были ему по меньшей мере известны?
Инвективы Максима Грека, при всей их выразительности и кажущейся категоричности, имеют достаточно общий характер, их довольно трудно идентифицировать, совместить с конкретными учениями и лицами. Но в ряде случаев это становится возможным, если учитывать контекст вышеприведенного высказывания, а также двух других, тоже в сочинениях московского периода. В них идет речь об «училищах италийских», встречаются и другие итальянские реалии. Имеются в виду как внутренний контекст, то есть ближайшее окружение интересующих нас высказываний, содержание каждого сочинения в целом, так и контекст внешний, то есть церковно–политическая, литературная, идеологическая ситуации в Москве, вызвавшая его (сочинение) к жизни. Каков был вопрос–запрос–вызов, ответом на которые явилось сочинение, какова «внешняя» цель его создания? Конечно, полностью «расслоить» итальянскую и московскую части информации довольно трудно, но мы все же попытаемся не только не разрушать каждую из них, но, напротив, взаимно обогащать одной другую.
Поэтому, уважаемый читатель, нам надо сделать небольшое отступление и забежав вперед посмотреть на нашего героя уже в России: что он выделяет из своего итальянского прошлого, как, а главное — почему пишет о нем. Чтобы избежать субъективности интерпретации и не делать коллаж, композицию отдельных мест из разных сочинений, приведем целиком каждый из трех интересующих нас фрагментов, переведя на современный язык и сопровождая пояснениями (в основном лексического характера). При этом используется перевод, выполненный в Казанской духовной академии{64}.
«Училища италийские» упомянуты в послании дипломату и публицисту Ф. И. Карпову против латинян — первом пространном полемическом сочинении Максима Грека на эту тему. Оно написано между июнем 1521 года и декабрем 1522 года и еще при жизни автора получило название, обозначившее его тему и меняющее жанр (из эпистолярного на риторический): «Слово на латинов о том, что никому не следует ни прибавлять, ни убавлять что‑либо в божественном Исповедании непорочной христианской веры»{65}. Изложение подчинено доказательству и обоснованию именно этого тезиса, который основан на Первом правиле VII Вселенского собора{66}. А «училища италийские» показаны как один из примеров искажения или отрицания христианских догматов, положений вероучения. В традицию византийской антилатинской полемики включен итальянский опыт полемиста. Московская полемика была вызвана пропагандой идеи соединения Церквей, которую вел в России католический богослов Николай Булев (Немчин); известно также, что генуэзец Паоло Чентурионе, посещавший Москву с грамотами папы, вел в Москве в то же время беседы на эту тему, о чем сообщил итальянский историк Паоло Джовио в своем труде, опубликованном в Риме в 1525 году{67}.
Максим Грек уделяет большое внимание терминологии, особенно философской, понятийному аппарату, который был тогда еще очень слабо разработан. Некоторые термины появляются впервые именно в его сочинениях на эту тему, насколько можно судить по зафиксированному в словарях материалу. В «Слове на латинов» имеются маргинальные глоссы пояснительного характера к таким словам, как «силлогизмы», «диалектика», «логика» и др., встречается термин «софизм» (в форме «софизмат», значение которого в современном словаре документировано именно этим текстом). Присутствующие в этом сочинении термины «художество»[12], «художественное показание», «художество логики», «художество словесное» относятся к так называемым «свободным искусствам» («Artes liberales»). По существовавшей тогда классификации наук и образования они включали тривиум (грамматика, риторика, диалектика) и квадривиум (арифметика, геометрия, астрономия, музыка) — в разной последовательности. На фреске XIV века в церкви Санта–Мария Новелла во Флоренции помещены четырнадцать аллегорических женских фигур, символизирующих семь теологических наук и семь свободных искусств; им предстоят исторические персонажи, в идентификации которых мнения ученых расходятся. В ряду теологических наук с бесспорностью определяются император Юстиниан и папа Климент V (гражданское и каноническое право), а также угадываются Петр Ломбардский, Боэций, блаженный Августин и два представителя восточной патристики — Дионисий (Псевдо–Дионисий) Ареопагит и Иоанн Дамаскин. Свободные искусства символизируют Пифагор (арифметика), Евклид (геометрия), Птолемей (астрономия), легендарный кузнец Тувалкаин (музыка), Аристотель (диалектика), Цицерон (риторика), Донат (грамматика){68}.
Большой фрагмент в «Слове» Максима Грека, о котором идет речь, представляет собой цельную, законченную часть сочинения, она заявлена как толкование нескольких стихов из посланий апостола Павла, которые часто привлекались в качестве аргумента при решении вопроса о соотношении веры и знания. Эта часть заканчивается словами: «В этом нас утвердил божественный Павел». Внутри нее находится еще одно толкование — Иоанна Златоуста из «Слова о серафимах» на текст пророка Исайи. Собственные толкования Максима Грека приспосабливают его к задачам полемики. Текст занимает около трех листов рукописиin quarto(л. 127—130 опубликованной рукописи). Из послания апостола Павла к колоссянам взят стих: «Блюдите, да не кто вас будет прельщать философиею и тщетною лестию, по стихиям мира, а не по Христе» (Кол. 2:8).
Максим Грек толкует эти слова как указание на тщетные попытки «внешней», светской философии «прельстить», исказить апостольскую истину и относит их к «латинским сынам», перенеся на них обращение апостола к галатам (Гал. 1:8—9). Он обращается к адресату: «Не этой ли (то есть тщетной философии) [подчинены] теперь латинские сыны и прельщают[13]ею апостольскую истину? Иди мысленно к училищам италийским, и там увидишь, подобно потокам текущим, а лучше сказать, потопляющим, Аристотеля и Платона и тех, кто вокруг них. И никакая догма у них не считается крепкой, ни человеческая, ни божественная, если не утвердят эту догму с помощью аристотельских силлогизмов[14]. И если она не согласуется с художественным показанием[15], то ее либо отвергают как худшую, либо — если увидят, что она противоречит художеству — то отсекают в угоду аристотельскому художеству и заменяют другой, якобы истинной. И что возглаголю тебе, сколь ныне беззаконуют[16]латинские сыны, прельщаемые прельщением тщетной философии, по апостолу[17], потому что следуют больше внешнему знанию, диалектике******, чем внутренней церковной и богодарованной философии, [когда говорят] о бессмертии души, и о наслаждении праведных в будущей [жизни], и об отпущении грехов верующим*******, отходящим от этой жизни, которые страдают всячески********. Прекрасно и воистину достолюбно знание внешних словес[18], оно нужно для того, чтобы правильно говорить[19], для [воспитания] чистоты и остроты ума[20], но не для обсуждения и обретения божественных догматов и рассуждения о них, потому что это выше всякого помышления и выше всякого зрения существенного и несущественного, зримо и познаваемо только верой, без всякого художества логики[21], [его следует] избегать и возноситься выспрь[22].
Вот что говорит сведущий во всем божественный Иоанн Златоуст в Слове о серафимах, где толкует видения блаженного пророка Исайи******, таковы словеса его златые:"То, что увидел [пророк] — сказал, а каким чином — умолчал. Приемлю сказанное, и не пытаю тонко об умолчанном. Разумею то, что открыто, и не истязаю сокровенное, для того и было сокрыто. Чтение Писаний [подобно] златому ткацкому стану [и золотой ткани], [у нее] основа златая и уток златой*******. Не сотку паучиных гнезд, знаю немощь моих помыслов. Не прелагай пределов вечных, — говорит, — которые положили отцы твои. Пределы подвигати небезопасно; и преложим ли [мы] то, что Бог нам положил?"
О неисповедимые почести этого блаженного отца, господине, Феодоре! Горе нашему дерзкому и оставшемуся без наказания бесстыдству, [на которое] мы осмеливаемся [по поводу] божественных таинств, непостижимых и для самих ангелов!
Этот [Иоанн Златоуст], столь великий в добродетели, не смел видеть или говорить или помышлять больше того, чего достоин раб, но довольствовался тем, что сказано пророком, и свои боголепные помышления уподобил паутине. Мы же, отдаленные от сошедшей к нему с неба и в нем поселившейся благодати и премудрости дальше, чем от его несравнимого ангельского жития и святости, мы, погруженные в пепел страстей, прилепившись, подобно бессловесным скотам, к гнусному сладострастию, мы, разгоревшись от некоей малой искры мирского спора[23]больше даже, чем от философии и выскочив как дикие звери, — [мы] ризу Церкви, сотканную из высокого богословия, люто раздираем диалектическими подстрекательствами[24]и софизмами[25], всуе состязаемая, чтобы человеческой речью сказать о священных таинствах, неизреченных и неразумеваемых, ведомых одной лишь Святой Троице… Вот в чем утвердил нас божественный Павел».
Это сложное, многосоставное толкование построено по принципу противоположения. Начавшись как толкование слов апостола Павла, которому автор противопоставил «латинских сынов», прельщающих апостольскую истину, оно продолжается толкованием Иоанна Златоуста на текст пророка Исайи, где эзотерическому, мистическому молчанию пророка противостоит велеречие «латинских сынов», как златой ткани с церковной ризы — паутина. Горящему углю пророка противостоит слабая искра, вспыхнувшая от мирских прений, диалектических подстрекательств и софизмов («злохитрств»).
В этом фрагменте можно выявить два объекта обличений, и это отнюдь не гуманизм. Во–первых, это поздняя схоластика, наблюдавшаяся Максимом Греком в «училищах италийских» («аристотельские силлогизмы», «диалектические подстрекательства» и «гнусные софизмы», хитроумно используемые для отрицания или искажения догматов христианского вероучения). Поздний аристотелизм, схоластика находились в то время в состоянии упадка и вызывали критику, доходящую до сатиры (например, у Эразма Роттердамского), со стороны многих гуманистов, и инвективы Максима Грека находятся в гуманистическом русле. Мы вернемся к этому после привлечения двух других фрагментов с дополнительными аргументами и высказываниями по поводу «аристотелизма» и «перипатетиков», с более полным отражением отношения автора к «внешним наукам», философии, светскому знанию.
Во–вторых, еще одним конкретным объектом его обличений — впрочем, весьма лаконичных — являются учения, отрицавшие бессмертие души. Они были достаточно широко распространены в то время. В. С. Иконников придавал большое значение этому направлению в атмосфере, окружавшей нашего героя; говоря о диспуте в Падуанском университете между Агостино Нифо, которого упоминал Максим Грек, и Пьетро Помпонацци, он писал: «В школах философов только и спорили о сущности человеческой души» — и приводил мнение JI. Ранке: «Не нужно думать, что мнение о смертности души разделяли немногие или что его держались тайно. Эразм удивлялся тем богохульствам, какие ему пришлось слышать. Ему старались доказать, на основании доводов, взятых из Плиния, что нет никакой разницы между душами людей и животных»{69}.
Известно, что студенты какого‑либо университета, когда хотели с первой же лекции оценить профессора, кричали ему: «Говорите нам о душе!»{70}Падуанский университет был одним из главных центров дискуссий по этому основополагающему религиозно–философскому вопросу. Михаил Триволис был, возможно, слушателем на этих диспутах. Его позиция, лаконично отраженная в московских сочинениях, и в этом вопросе находилась в том же гуманистическом русле, что и в оценке поздней схоластики и аристотелизма. Достаточно сказать, что защите тезиса о бессмертии индивидуальной человеческой души Марсилио Фичино посвятил главное из своих оригинальных сочинений — фундаментальный трактат «Платоновское богословие о бессмертии душ» (издано в 1482 году во Флоренции){71}. Максим Грек почти с ужасом восклицает о «беззаконии» латинских сынов в этом вопросе. Говоря о «наслаждении верных» в будущей жизни, он, возможно, выступает против эпикуреизма; если это так, то соединение, по–видимому, не случайно. Адептов эпикуреизма видят, например, комментаторы в еретиках, отрицающих бессмертие души, в нескольких стихах «Божественной комедии» Данте{72}.
В словах Максима Грека об отпущении грехов и о страданиях праведных, отходящих от этой жизни, возможно, скрыт какой‑то из тезисов или эпизодов полемики по этому вопросу, как и в отзыве о Полициано, испустившем свою душу «нечисто и зло».
Лаконизм Максима Грека объясняется, видимо, той же осторожностью, которую он проявлял в Москве, описывая те или иные учения в истории Церкви (особенно еретические), опасаясь, что они могут породить соблазны, дурно повлиять на читателей. Известно, что он отказал по этой причине митрополиту Даниилу в просьбе перевести «Церковную историю» Феодорита Кирского, так как в ней слишком пространно говорилось о ересях ранних веков христианства.
Выпады против схоластики и аристотелевских силлогизмов, с помощью которых искажаются или отрицаются догматы христианского вероучения, встречаются и во втором «Слове на латинов» Максима Грека. Оно написано вскоре после первого (около 1522—1523 годов) и посвящено в значительной части догматическим вопросам, автор подробно аргументирует тезис об йсхождении Святого Духа от Отца и опровергаетFilioque[26].Это — конечная цель антилатинской полемики Максима Грека. Сначала слова Максима Грека не лишены даже некоторой иронии, но затем становятся более твердыми, вплоть до уподобления противников еретикам: «Подобало бы латинянам — если уж они не хотят праведно воздавать богоду- ховенным словам божественных Евангелий бблыиую честь и веру, нежели та, которую они имеют и к самым начальным словам почитаемого у них Стагирита, то есть Аристотеля, — то хотя бы удостоили они Стасовы боголепные слова равной с ними [словами Аристотеля] чести. И подобно тому как они считают учение Стагирита непреложным, так и слова Владыки [следует] соблюдать чистыми и неизвращенными. И подобно тому как они привыкли называть лжецом и обольстителем всякого, кто думает и учит вопреки установлениям Аристотеля, также следует назвать еретиком и обольстителем всякого, кто не боится учить вопреки гласам Господним"{73}.
Наконец, третий большой фрагмент с итальянскими реминисценциями — тот, о котором уже говорилось в начале, — связан с осуждением нечестия трех гуманистов — Козмико, Нифо, Полициано. Конкретная цель и объект сочинения обозначены в названии: «Слово обличительное отчасти о латинском злословии, а также и против Альманаха, который возвле- речил, что будет всемирный потоп, более губительный, чем упоминаемый когда‑либо»{74}. Автор имеет в виду вполне конкретную книгу и вполне конкретное событие, будоражившее всю Европу в первой четверти XVI века — неоднократно издававшийся в Венеции астрологический «Альманах», который был истолкован как предсказание нового Всемирного потопа в феврале 1524 года на основании сочетания планет в созвездии Водолея (известны издания 1508, 1513, 1518 годов). Всеобщий ужас привел к тому, что начали даже строить ковчеги… Предсказание достигло и России, его распространял все тот же Николай Булев, который вел пропаганду идеи объединения Церквей[27].
Сочинение написано вскоре после того, как назначенная дата прошла, и автор располагает теперь столь убедительным аргументом как факт несбывшегося предсказания. Большой фрагмент в «Слове против Альманаха» начинается, как и в первом «Слове на латинов», толкованием текстов из посланий апостола Павла, частично тех же, что и в «Слове»; автор повторяет некоторые прежние аргументы. В осуждении «философии» из послания к колоссянам (2:8) добавлено «внешней» (чтобы конкретизировать объект). Обращение к галатам (3:1) переадресовано, вместо «О несмысленые галаты» стоит «О не- смысленые латины»:
«Но пора уже и к вам обратить слово, которое блаженный Павел пишет к галатам:"О несмысленые"латины!"Кто вас прельстил истине не покоряться"[…], если вы дни соблюдаете, месяцы, времена, годы?[28]Как видится, случилось с вами то, что тот же апостол завещал Колоссянам: вы похищены внешнею"философиею, пустым обольщением, по преданию человеческому, по стихиям мира сего, а не по Христе". И не удивительно. Ибо [господствующий] у вас Стагирит обильно окружает вас потоками, а лучше сказать, потопляет перипатетическими силлогизмами и хитрословиями вместо того, чтобы направлять вас совокупляться реченному таинственно пророками и апостолами о высочайшей Троице. И если хитро- словным силлогизмом догмат не подтвердится, то его как гнилой отметают или без всякого страха изменяют в угоду перипатетической хитрости. И если бы не смущала меня продолжительность того, о чем я говорю в ущерб дальнейшему [изложению], то показал бы я вам фактами, что основываясь на этом, вы множество [почитаемых] христианами честных тайн совсем растлили, а другие претворили в угоду себе, извратив весь отеческий устав.
Но не подумайте из‑за этого, будто я осуждаю внешнее наказание[29], — оно полезно, о чем свидетельствуют едва ли не все воссиявшие в благочестии. Я не являюсь неблагодарным учеником его, хотя и недостаточно пребывал в его преддвериях, но осуждаю возносящийся сверх необходимого[30]многоопытный разум тех, кто взыскует его [внешнее наказание]. Ибо использовать его им следует благочестиво и приобщаться к нему с умом, и брать из него то, что споспешествует к утверждению христианской веры и, как говорит божественный Павел, — "пленять всякий разум в послушание Христу"[31], и ставить его везде ниже евангельской истины как ее рабыню.
Противоположное [сказанному] совершают те, кто — как мы увидим — отторгшись от истины, на всю свою жизнь отдались ему, и Аристотелю, и Платону, и прочей чреде эллинской, и гостят у них, и дышат ими. [Чтобы показать], какое развращение догматов и злочестие рождается в мыслях тех, кто учится ему, никакое слово не будет достаточным. Я — правдивый свидетель всего этого, потому что был не только их слушателем и очевидцем в Италии и Ломбардии, но также находился некогда в общении с ними. И если бы Бог, пекущийся о всеобщем спасении, не посетил меня благодатию Своею и светом Своим не озарил мысль мою, то вскоре и я погиб бы с сущими там предстателями нечестия. О скольких я узнал в Италии не- дугующих языческим нечестием и сущие у вас[32]честейшие таинства поругающих».
Далее находится уже процитированный фрагмент о нечестии Козмико, Нифо и Полициано. В этих фрагментах новым (по сравнению со «Словами на латинов») являются, кроме имен трех гуманистов, упоминания о «перипатетиках», достаточно пространный пассаж о «внешнем наказании» как «рабыне» евангельской истины (его обычно интерпретируют как традиционный средневековый тезис о философии как «служанке богословия»{75}, хотя это не вполне соответствует действительной мысли автора), о «чреде еллинской».
«Перипатетиками» называли последователей и комментаторов Аристотеля IV века до н. э. — III века н. э. К концу Средних веков их учение, как и вся средневековая схоластика, находилось в состоянии упадка и вызывало не только критику, но и насмешки. Осуждение «перипатетических силлогизмов», «перипатетической хитрости», как и ранее, в «Словах на латинов», «аристотельского художества» и «диалектических подстрекательств» ведется Максимом Греком вполне в духе гуманистического неприятия поздней схоластики, все более превращавшейся в изощренную софистику. Против нее выступали в XIV веке — Петрарка, в XV веке — Лоренцо Валла, в начале XVI века — Томас Мор и Эразм Роттердамский. В трактате–диалоге «О своем и чужом невежестве», как писал А. X. Горфункель, Петрарка обличал «безбожных перипатетиков», издевался «над"диалектическими"хитросплетениями поздней схоластики (именно против них в первую очередь, как показали новейшие исследования, направлены наиболее резкие полемические пассажи трактата Петрарки"О своем и чужом невежестве")»{76}.
«Ересь перипатетических измышлений» в первой половине XV века обличал Лоренцо Валла в труде «Перекапывание [пересмотр] всей диалектики вместе с основаниями всеобщей философии». Он писал: «Современные перипатетики… как мне кажется, представителю ни одной из школ не предоставят свободу расходиться во мнении с Аристотелем… Другие латинские авторы не считают остальных философов мудрецами, признавая одного философа мудрецом, и даже наиболее мудрым. Разве не так, если они его одного хотят знать?»{77}Этим словам близко только что процитированное высказывание Максима Грека во втором «Слове на латинов».
Эразм Роттердамский пишет о схоластиках уже в жанре сатиры в «Похвальном слове Глупости» (издано в 1511 году в Париже). Целая глава (LIII) посвящена «докторам» и «новейшим нашим богословам». Иронизирующая по поводу их мудрости и всезнания Глупость говорит о «множестве направлений, существующих среди схоластиков, так что легче выбраться из лабиринта, чем из сетей реалистов, номиналистов, фомистов, альбертистов, оккамистов, скотистов и прочих (я называю здесь не все их секты, но лишь самые главные)<…>. Никто не убедит меня, будто Павел, превосходивший ученостью остальных апостолов, позволил бы себе столько раз осуждать состязания, прекословия, родословия и прочие, как он выражается, словопрения, будь он посвящен во все ухищрения диалектики…».
Этот фрагмент Эразма вдохновлен теми же словами апостола Павла, что и толкования Максима Грека на стихи из апостола Павла в первом и третьем из процитированных фрагментов Максима Грека. Эразм осуждает «состязания», «словопрения» схоластиков — и Максим пишет о «внешнем, то есть мирском стязании», суетном «состязании» латинских сынов (обратим внимание на сходство терминологии в русском переводе Эразма). Эразм говорит про «ухищрения диалектики», а Максим Грек — про «диалектические подстрекательства и софизмы».
«Состязания» и «словопрения», которые Эразм осуждает, он увидел в неоднократных предостережениях апостола Павла, обращенных к адресатам, не внимать всякого рода призывам, «прекословиям», исходящим от различных прельстителей, стремящихся отторгнуть своих слушателей от истины. Это те же слова, которыми Максим Грек начинал свое толкование: «Смотрите, братия, чтобы кто не увлек вас ложною фи- лософиею и пустым обольщением, по преданию человеческому, по стихиям мира, а не по Христе» (Кол. 2:8); в этом же послании: «…чтобы кто‑нибудь не прельстил вас вкрадчивыми словами» (2, 4); «…никто да не осуждает вас за пищу, или питие, или за какой‑нибудь праздник…» (2, 16); в послании к эфесянам: «…дабы мы не были младенцами, колеблющимися и увлекающимися всяким ветром учения, по лукавству чело- веков, по хитрому искусству обольщения» (Эф. 4, 14) и ряд стихов из других посланий.
Глупость у Эразма между тем продолжает иронизировать: «Нет, по моему суждению, весьма умно поступили бы христиане, если бы вместо мощных когорт, которые уже давно с переменным успехом ведут войну с турками и сарацинами, они послали в бой крикливых скотистов, упорных оккамистов, непобедимых альбертистов и всю прочую софистическую рать: мы бы узрели тогда самую изысканную в истории битву и победу, никогда доселе не виданную».
Не откажем себе в удовольствии познакомиться еще с одним фрагментом Эразма о «докторах наших»: «Пустословя<…>в школах, мнят они, будто силлогизмами своими поддерживают готовую рухнуть вселенскую Церковь, подобно тому как у поэтов Атлант держит на плечах свод небесный. А разве не приятно, по–вашему, разминать и лепить, словно воск, таинственное священное учение, ставя свои конклюзии, скрепленные авторитетом нескольких схоластиков, превыше Соло- новых законов и папских декретов? Разве не отрадно мнить себя цензорами всего круга земного, требуя отречения от всякого, кто хоть на волос разойдется с их очевидными и подразумеваемыми заключениями<…>ни крещение, ни евангелие, ни Павел с Петром, ни святой Иероним, ни Августин, ни даже сам Фома Аристотельствующий не в силах сделать человека христианином, буде не удостоится он одобрения со стороны тонко мудрствующих бакалавров».
Выпады против бакалавров тоже напоминают краткий фрагмент из «Слова на латинов». Разумеется, Максим Грек не столь красноречив, он весьма лаконичен, менее информативен, но объект его обличений тот же, что и в сатире Эразма, а в эмоциональном накале он не уступит представителю христианского гуманизма{78}.
«Похвала Глупости» Эразма вызвала крайнее недовольство приверженцев традиционной схоластики. Лувенский теолог Мартин Дорп публично порицал Эразмову сатиру на теологическую софистику; в защиту и поддержку своего друга Эразма выступил Томас Мор. В пространном письме Дорпу (октябрь 1515 года) он выразил свое неприятие лжетеологов–диалектиков и их «софистического вздора»{79}.
Насколько можно судить по лаконичным, общим высказываниям Максима Грека, ему была близка точка зрения на диалектику и риторику, размежевавшая их роль и значение в тогдашней системе наук, в их соотношении с теологией, которая была характерна, в частности, для северного, христианского гуманизма. И. Н. Осиновский, обобщая наблюдения ряда исследователей, в частности М. Флейшера, описывал эти позиции следующим образом: теология, согласно схоластической концепции, «постигает Бога и его доктрину при помощи спекулятивного разума, и потому диалектика или логика являются главным средством для установления"божественной истины". Напротив, гуманисты, принадлежавшие к кругу Эразма, за основу теологии брали изучение Библии и сочинений Отцов Церкви. С их точки зрения, истинная теология интересуется только таким знанием, которое необходимо и достаточно для спасения христианина. А это знание воплощается в Священном Писании, патристике, древних священных обычаях и установлениях Церкви. При таком взгляде на теологию главными ее помощниками провозглашались словесные искусства — грамматика и риторика. Схоластическая теология, выдвигавшая на первый план диалектику или логику, была неприемлема для гуманистов и означала, с их точки зрения, подмену подлинного, позитивного знания фальшивыми истинами, добытыми путем логических ухищрений».
Предметом ожесточенной полемики между гуманистами и схоластами были два подхода к научному знанию: позиция Дорпа и его коллег — лувенских теологов, защищавших приоритет диалектики как основного инструмента теологии, и позиция гуманистов (Мора—Эразма), «отдававших предпочтение риторике как практическому искусству, жизненное значение которого, по их мнению, было гораздо важнее отвлеченных логических спекуляций… Историки культуры Средних веков обычно ассоциируют эти две позиции —modus rhetoricusиmodus logicalis— с литературно–риторическим методом ранних Отцов Церкви и диалектико–спекулятивным методом эпохи схоластики»{80}.
Отрицательное отношение к диалектике выражено Максимом и в контексте осуждения тех, кто отрицает бессмертие души с помощью диалектического «стязания» («со–стяза- ния»), и особенно в использовании толкования Иоанна Златоуста на текст из пророка Исайи. В своем собственном толковании, как бы продолжающем святоотеческое, он противополагает два подхода. С одной стороны — «обретение божественных догматов», которое «выше помышления всякого», «выше зрения всякого существенного и несущественного», «зримо и познаваемо» только верой; его сторонники избегают искусства логики, но «выспрь взлетают» (это близко некоторым положениям неоплатонической философии). А с другой — диалектические «подстрекательства», «злохитр- ства», «принуждения», «софизматы» (и даже «гнусные софиз- маты»). Горящий уголь серафима из видений пророка Исайи касается уст первых, и лишь малую искру высекают состязания вторых.
Приводя столь пространные выписки из гуманистических сочинений, мы далеки от утверждения, что Максим Грек читал именно эти тексты. Наша цель состояла в том, чтобы обозначить русло, в котором можно расположить лаконичные высказывания Максима Грека, показывающие, что он был в курсе умственных течений своей эпохи.
«Перипатетические дискуссии» продолжались в течение всего XVI века. Противником «перипатетиков» выступал Франческо Патрици, а Джордано Бруно ополчался и на «перипатетиков», и на Патрици{81}. Ополчаясь против схоластики, Максим Грек неизменно и постоянно делает оговорку, чтобы отвести от себя возможный упрек, будто он является противником «внешних наук», знания как такового. Именно в этом упрекал его Федор Карпов{82}. Он постоянно говорит о пользе «окружных учений», «внешнего наказания» (обучения, образования), его отношение выражено вполне определенно, категорично, лишено какой бы то ни было двусмысленности. Положительное содержание «внешних наук» он отделяет от возможности их ложного использования, злоупотребления ими. А главное для него — недопустимость «испытания» (проверки) с их помощью христианских догматов и таинств, особенно такого «испытания», которое приводит к их искажению, отрицанию, «растлению». Использовать «внешние науки», светское знание допустимо лишь для утверждения евангельской и апостольской истины, для «согласия» (согласования) с ней, а не для противоборства и противостояния. И для религиозной мысли и науки XX века это оставалось актуальной задачей, как ее сформулировал П. Флоренский в названии своего главного труда «Столп и утверждение истины» (слова «утверждение», «утвердити» в трактатах Максима Грека на эту тему принадлежат к ряду ключевых, становятся терминами). Утверждение, а не отрицание; согласие, а не противоположение веры и знания — вот пафос его сочинений.
Конечно, объем «внешних наук», светского знания в Москве был несоизмерим с тем, что Максим Грек наблюдал в Италии, но важно то, что он нашел необходимым сказать об этом именно в России. Его отношение к вопросу о соотношении философии и богословия неравнозначно тезису «ancilla theologiae» (служанка теологии), как полагал, например, И. Денисов. Он воздает похвалы светскому знанию, но когда речь заходит о евангельской и апостольской истине, то она становится бесспорно выше. Ее «рабом» оказывается «божественный» Иоанн Златоуст, а «рабыней» — «внешнее наказание» в целом. Но в понятия «раб» и «рабство» он вкладывает высокий и глубокий, а главное — духовный смысл. Это не «рабство служанки» в современном смысле слов, не вынужденная подчиненность «раба», но высокое служение, может быть, даже подобное литургическому. Оно близко и подходу северных гуманистов, о котором только что говорилось. На первом месте для него — постижение «таинственных речений пророков и апостолов о высочайшей Троице», то есть непосредственное изучение Священного Писания, не искаженного схоластическими толкованиями. В системе его аргументации большое значение имеют сочинения Отцов Церкви, обширные фрагменты которых он приводит, а также решения Вселенских соборов и связанные с ними послания авторитетных церковных иерархов (например, патриарха Фотия)[33].
Система противопоставлений в «Слове на латинов» — не художественный прием, не литературная особенность эстетического характера, но категория, принадлежащая к разряду догматических и нравственных понятий, духовных ценностей.
Возникает вопрос об адресате русских сочинений Максима Грека. Это не только Федор Карпов, Николай Булев, русские современники. В «Слове против Альманаха» неоднократны и обращения к «латинским сынам», которым были ближе и понятнее все эти силлогизмы и софизмы. Можно расценить такого рода обращения как риторический прием, имеющий целью, во–первых, указать на происхождение и источник обличаемых воззрений; во–вторых, обозначить достаточно широкий круг их распространения. Но остаются некоторые высказывания, не находящие объяснения в рамках такого подхода. Например, восклицая «кто не знает Ангела Полициана», сам Максим Грек не мог, конечно, не ведать, что в Москве его не знает никто. Или, порицая Нифо и говоря, что тот «зазрел вашу веру и обычаи», он имел в виду латинских, а не русских читателей. Возникает впечатление, что такого рода высказывания рассчитаны не только на русский круг и являются не просто риторическим приемом.
Можно высказать предположение, которое едва ли было возможно два–три десятилетия назад, до того как П. Бушко- вич нашел в Венском государственном архиве греческое послание Максима Грека, которое представляет собой греческие версии двух его известных русских сочинений («Слова о покаянии» и «Против эллинской прелести»). Оно было отправлено из Москвы в 1552 году. Если даже в конце жизни наш герой сохранял связи с представителями своей прежней среды, то тем более они были возможны в первый период его деятельности в России (1518—1525). В особенности это вероятно для сочинения, посвященного венецианскому астрологическому альманаху, если учитывать прежние связи Михаила Триволиса с Венецией. Создавая свои полемические произведения против латинян, Максим Грек мог иметь в виду и возможность ознакомления с ними в западноевропейских кругах его соотечественников.
С 1498 года в Венеции существовала община православных греков (школа святого Николая), основанная с разрешения Совета десяти, имевшая собственный законный статус и право выбора собственных священников. Она имела привилегии со стороны пап и Республики. Марк Музурос, один из друзей Михаила Триволиса, записался в общину 5 декабря 1514 года и повторил запись 5 декабря следующего года. Посредничество Марка Музуроса и Иоанна Ласкариса в отношениях общины с папой Львом X обеспечивало ей религиозную свободу. Известно православное исповедание Музуроса, где он пишет об исхождении Святого Духа только от Отца (безFilioque){83}.Возможно, когда‑либо в будущем в венецианском или каком- либо другом архиве обнаружат греческую версию трактата Михаила Триволиса — Максима Грека против венецианского астрологического альманаха или другого полемического сочинения против латинян.
Возвращаясь к вопросу, поставленному в начале раздела — на что обрушивался Максим Грек в своих итальянских реминисценциях, — мы можем теперь с уверенностью сказать, что видим объектом его обличений не гуманистов, а «перипатетиков» и «аристотеликов» поздней схоластики, «хитрословные силлогизмы» и «подстрекательские софизмы». Порицания и обличения в их адрес смыкаются в ряде случаев с гуманистической критикой. То же можно сказать и о высказываниях по поводу полемики о бессмертии души, хотя они крайне лаконичны, и о выступлениях против астрологии. Впрочем, в отношении к ней не было единомыслия и в среде самих гуманистов. Пико делла Мирандола, например, категорически отвергал предсказующую астрологию, но Марсилио Фичино занимал в отношении ее колеблющуюся позицию.
Что касается гуманизма, то Максим Грек не затрагивает основного содержания и сути гуманистических учений и даже не упоминает о них. Он не мог выступать против той составляющей Возрождения, участником которой выступал сам (переписка рукописей, участие в подготовке и издании сочинений античных авторов и т. д.). Но он не мог оставить без внимания, обойти направления, точнее — те составляющие умственной и духовной жизни Италии и Ломбардии, которые он определял как «нечестие» или даже «безбожие». И кроме нечестия перипатетиков и аристотеликов он видит и другое нечестие — «эллинское», говорит о «чреде еллинской» с бесспорной отрицательной коннотацией, причисляя к ней Платона и Аристотеля. Именно в этом контексте находятся имена трех гуманистов, порицаются какие‑то реальные факты их жизни, в которых «нечестие» было продемонстрировано.
В трех процитированных фрагментах тема осуждения именно языческого «нечестия» разработана в меньшей степени, чем в более поздних сочинениях, специально направленных против «эллинской прелести». Снова она будет осуждаться в связи с нечестием и безнравственностью.
Но это осуждение не является фронтальным, его позиция дифференцирована. Причисляя Платона и Аристотеля к «нечестивой чреде эллинской», порицая злоупотребления их последователей, Максим Грек вместе с тем признает заслуги и авторитет этих знаменитых философов древности, особенно
Платона, называя его «верховным» среди них{84}, а в других контекстах (например, в полемике против астрологии) берет их себе в союзники. Его отношение к Аристотелю засвидетельствовано фактом переписки им рукописи «Комментариев» Иоанна Филопона к «Первой аналитике» Аристотеля, что ни в коей мере не вступает в противоречие с упреками в адрес злоупотреблений «аристотельскими силлогизмами» в современной ему схоластике, поскольку «Комментарии» созданы в период ее расцвета.
Достоинства древнегреческих трудов, издававшихся Jlac- карисом, Альдом, другими печатниками, значение их латинских переводов, их актуальность в истории культуры не могли вызывать у него сомнений. Но он порицал сопряженные с их восприятием в итальянской среде нечестие и аморальность, проникающие в повседневную жизнь и быт, что было одной из характерных черт эпохи, и это неоднократно отмечали исследователи, описывая его среду и эпоху в Италии (Иконников, Денисов и др.).
Максим Грек принадлежал к тем ученым, которые обладают способностью дифференцированного отношения к явлению, умеют различать и оценивать разные его стороны. В каждом случае обличений, порицания, критики, каков бы ни был их объект, он дёЛает оговорки, отмечая его положительные стороны. Это проявилось и в отношении к «внешним наукам» (осуждая злоупотребления ими, он пишет о пользе «внешнего наказания» — образования, воздает ему похвалы), к астрологии (признавая значение и необходимость астрономии как науки о небесных явлениях и светилах, он отрицает предсказательную сторону, астрологию, которая тоже оценивается как «нечестие»). Таково и отношение к эллинству — признавая его высокие достижения, помогая его освоению, он отрицает и порицает те его стороны, которые негативно воспринимались в его время и в его среде.
К тому же следует помнить, что ему была, разумеется, хорошо известна и сильная в восточной патристике традиция обличений эллинства. Она была составной частью полемического богословия и не могла не влиять на его отношения к сложным и неоднозначным религиозным исканиям гуманистов, к их поискам религиозного синтеза. Эта тема требует самостоятельного рассмотрения.
Имея редкую, даже редчайшую возможность видеть ренес- сансную Италию не только изнутри, но и со стороны, он был одним из тех, кто сумел разглядеть разные составляющие в ее культуре, в частности ту, о которой предстояло много писать и спорить ученым следующих веков. Содержание учений
XIX‑XX веков, осуждавших ренессансный индивидуализм, самоутверждение человека и его измену Богу, афористично сформулировал один из крупнейших исследователей Средних веков и Возрождения Этьен Жильсон (в работе 1932 года): «Ренессанс, как его преподносили нам, был не Средние века плюс человек, но Средние века минус Бог, и трагедия состояла в том, что, теряя Бога, ренессанс терял самого человека»{85}. Если в таком же ключе попытаться определить позицию Максима Грека, то можно предложить формулу: «эллинское начало минус нечестие». Но это было недостижимо, как и Утопия—Нигдея его современника Томаса Мора (чье имя мы еще вспомним в московской части биографии нашего героя).
Надо к тому же сказать, что сама постановка вопроса об «отношении Максима Грека к Возрождению»{86}не вполне корректна, так как она предполагает в значительной степени его отношение к самому себе. Ведь для него, как и для его соотечественников в Италии, состоявших «на службе гуманизма», возрождаемая греческая античность была не «чужой», а «своей», не требовала и не предполагала «возрождения», так как никогда целиком не умирала. Будучи каллиграфом, сотрудничая с печатниками, Максим Грек становился живым инструментом той передачи знания, разностороннего и могучего процессаtranslatio,который был частью культуры эпохи (trans- latio studii, translatio imperiiи др.).
Греки в Италии были не просто носителями языка возрождаемой античности — им было органически близко и то, что на этом языке было написано (при всем различии эпох, нравов, языковых норм и форм и т. д.). В античности они оставались у себя дома, даже в тех случаях, когда расходились с ней идейно и идеологически.
Максим Грек смотрел на окружающую действительность и изнутри, и вместе с тем со стороны — в этом уникальность его позиции в 90–е годы Кватроченто и первые годы следующего столетия. Вскоре на Афоне он по–новому осмыслит свой опыт, а главное — сможет глубже проникнуть в другую древность, духовное наследие восточных отцов, хранимое в богатейших книжных сокровищницах Афона. К некоторым из них проявляли большой интерес и гуманисты (это были Дионисий Ареопагит, Григорий Назианзин, Василий Великий и ряд других). А в России его труды будут посвящены в значительной своей части возрождению восточной патристики в переводах на церковнославянский язык, переносу в новую среду, на другую почву.
Хотя мы только начали рассказ об итальянской судьбе Михаила Триволиса, вспомним еще раз его цитату из «Слова против Альманаха»), звучащую как исповедь; она обобщает его итальянский опыт. Признаваясь в том, что сам едва не утонул в потоках нечестия, он говорит о своем обращении: «И если бы Бог, пекущийся о всеобщем спасении, помиловав меня, вскоре не посетил благодатию Своею и светом Своим не озарил мысль мою, то уже давно погиб бы я вместе с сущими там предстателями нечестия».
Вспоминая в Москве свое итальянское прошлое, Максим Грек не отрицал, что в юности не был чужд увлечениям того времени. Но, ссылаясь на «богоносных отцов», он хотел бы осмыслить их жизненный путь как пример для себя. Они положили, пишет Максим, много труда и потов, овладевая «внешними учениями», впоследствии же не поленились обличить имеющуюся в них ложь и искоренить растущий от них вред. «Все воссиявшие в мудрости и святости приобщались внешним наказаниям, будучи еще юными и не достигнув гор- нейшей мудрости… требуя еще молока, а не твердой пищи, как говорит Павел коринфянам. Но когда они достигли совершенного возраста, в котором был и Павел, освободившись от того, что было свойственно младенчеству<…>то осудили как ложь и нечестие преизлишние учения, которые не умеют созидать благочестие, и обратились к пророческим и апостольским источникам»{87}. Стих из Первого послания апостола Павла к коринфянам контаминирован здесь со стихами из послания к евреям: «Когда я был младенцем, то по–младенчески говорил, по–младенчески мыслил, по–младенчески рассуждал, а как стал мужем, то оставил младенческое» (I Кор. 13:11). А молочная и твердая пища противопоставлены в послании к евреям: «Всякий, питаемый молоком, несведущ в слове правды, потому что младенец; твердая же пища свойственна совершенным, у которых чувства навыком приучены различению добра и зла» (Евр. 5:13—14).
Но до совершенства Михаилу тогда было еще далеко.

