М. М. Пришвин. Ранний дневник (1905–1913)
Целиком
Aa
На страничку книги
М. М. Пришвин. Ранний дневник (1905–1913)
М. М. Пришвин. Ранний дневник (1905–1913)

М. М. Пришвин. Ранний дневник (1905–1913)

Пришвин, Михаил Михайлович

Настоящий том представляет собой Ранний дневник М. М. Пришвина, охватывающий 1905–1913 гг. В отличие от хронологической структуры основного корпуса дневника писателя «Ранний дневник» выстроен тематически, сохранив при этом присущий жанру дневника стиль: записи не подвергались литературной обработке.

Предание.ру - самый крупный православный мультимедийный архив в Рунете: лекции, выступления, фильмы, аудиокниги и книги для чтения на электронных устройствах; в свободном доступе, для всех

***

Ранний дневник (1905–1913) Михаила Пришвина занимает особое место в литературном наследии писателя. Дело в том, что в отличие от хронологической структуры всего корпуса дневника последующих лет, текст раннего дневника выстроен тематически: он представляет собой разложенный самим Пришвиным по темам (по папкам) материал. На одной из них написано: «смешанные клочки», другая состоит из вырванных листков, вырезанных фрагментов текста и является первичной заготовкой к роману «Начало века. Из эпохи кающейся интеллигенции», который был задуман Пришвиным, но так и не написан. Текст распадается на несколько хронологических рядов, многие записи с трудом поддаются датировке. В папках под названиями «Начало века» и «Новгород. Богоискательство» собраны записи, связанные с религиозно-философским исканиями народа и интеллигенции — сектантов и символистов, с которыми Пришвин познакомился и тесно общался в эти годы. Кроме этого, ранний дневник включает две папки, куда был собран автобиографический материал — «Любовь» и «Хрущево», а также папку с «киргизским» и «крымским» путевыми дневниками — «Путешествие из Павлодара в Каркаралинск» и «Крым. Славны бубны».

Однако, несмотря на тематическую структуру, текст сохраняет присущий жанру дневника стиль: записи не подвергались литературной обработке.

Дневник Пришвина как художественное целое складывается из событий, разговоров, философских, эстетических, нравственных рассуждений, органично вплетенных в ткань жизни, из многочисленных биографических фактов, воспоминаний, снов, поэтического вымысла, набросков, отрывочных записей без начала и конца, черновых вариантов писем, а также рассказов или очерков. Но все это касается как раннего дневника, так и дневника последующих лет.

Исключительная особенность раннего дневника заключается в том, что в центре его оказывается рефлексия относительно собственного психологического опыта. В дневнике раскрывается история души человека, пережившего драму неудавшейся любви как жизненную катастрофу. Любовь выявляет существо его личности — невозможность быть «как все», что первоначально воспринимается им как «болезнь». Драма любви становится прафеноменом личности художника; с этого момента начинается его путешествие к глубинам своего «я», обращение к миру — природе и народной душе. Пришвин не раз вспоминал, как почти случайно от безысходности записал на листке перипетии своего романа, и вдруг почувствовал… облегчение; так открывается путь спасения — в творчестве, что у Пришвина принимает форму дневника, своеобразной феноменологии личности, феноменологии художественного сознания.

Дисгармония между «я» и окружающим миром составляет главную черту внутреннего мира писателя; мощная саморефлексия перевешивает, перехлестывает внешнее. Это отчасти объясняет сложность его творческого поиска: одновременно идет осмысление связи «я» с миром («что я значу в мире, какой смысл имеют мои переживания, как отражаются они во всем»). Любовь освобождает душу, размыкает круг собственного «я», обнаруживает реальность «ты» и универсальность связи «я-ты» с миром («Любить значит в то же время и единственная способность узнавать мир»). Пришвин приходит к абсолютному приятию мира («Люди все те же… но так страшно переменился весь свет… Я вижу теперь все, что есть в них внутри… Мало того, я вижу даже вещи… Каждый камень говорит мне свою душу»). В акте художественного творчества воссоздается онтологическая связь художника с миром, выявляется целостность, органичность самого мира. Художник нацелен не столько на игру воображения — творчество нового, сколько на «поэтическое описательство» («У меня нет вымысла, я изображаю подлинную жизнь»): его задача не построить новую реальность, а понять, заново открыть Божий мир («увидеть мир с лица»).

Пришвин-писатель отличается особой впечатлительностью человека, который сумел сохранить органическую связь с миром: мир для него — не только предмет художественного исследования, но и потрясающее переживание. Писатель как бы соучаствует в процессе рождения собственной личности; он сам еще не владеет творческой волей, в нем нет игры художника, игры субъективной, а есть Игра, которая совершается с ним самим. Соответственно, и художественный образ в раннем дневнике органично связан со всем спектром человеческих чувств и, особенно, с восприятием зрительного образа — созерцанием («Вышел вчера на балкон, и вот звезды… Глянул и заблудился там, на небе… Холодно… А я не могу оторваться… Что-то они значат…»).

Художественный мир Пришвина структурирует одновременно и хаос, и космос («Я так близко стою к природе и участвую в ее хаосе… Я песчинка, носимая волнами хаоса, и так искренно ищу смысла»; «я пишу для того, чтобы жизнь моя — хаотическая тайна, стала ясной, полной смысла»). В этом мире нет разделения на свет и тень («темный свет»), мир еще не очерчен, не дифференцирован — это поэтика колеблющегося мира, где все неустойчиво, включая и положение самого художника («Земля теперь мне рисуется в мареве… Все колеблется, мерцает, двоится… и я, может быть, сплющиваюсь, двоюсь, поднимаюсь на воздух»). В то же самое время в поэтике дневника возникает образ «круглого зеленого мира», который тянет к себе «пристроиться и вращаться вместе» — хронотоп космического времени, в координатах которого тоже существует художник («я — частица мирового космоса»).

В раннем дневнике писатель ориентирован на выявление связи своего «я», которое осознается как микрокосм, с макрокосмом — где и осуществляется связь всего живого («Я слышу дыхание… лилового колокольчика. Я его люблю. Он связан со мной. И через любовь мою к цветку я связан со всем великим миром»).

Текст дневника свидетельствует о мощной архаической интуиции художника, впечатлительности и способности видеть мир образно — он как бы не справляется со сплошным потоком образов: художественное сознание и рефлектирующий комплекс, а между ними — пропасть; нет середины, нет примиряющего; колоссальное напряжение между сознательным и бессознательным. Читая дневник, мы присутствуем при рождении целого ряда архетипических образов: круглый мир, певучее дерево, древо жизни, золотой цветок, черная птица с зелеными слезами, черный сад, море и др.

Недостаток четкости восполняется атмосферой причастности к тайне мира («мир принят как тайна»), но и она еще не раскрыта («Как страшно то, что мир остается нераскрытой тайной»). Существование этого мира тесно связано с поэтикой сновидений — колебание между сном и явью, соединение сна и яви: сновидение переходит в дневной мир; работа сознания развивает образы снов, придает им форму, что, в свою очередь, стимулирует художника («На днях я видел сон. Я ходил под впечатлением его целый день… сон стал переживаться в третий или четвертый раз… сон — корабль образов в море настроения»).

Балансирование между сознательным и бессознательным, нарастание сознания, а также рефлексия относительно этого процесса («когда все будет чистое сознание») определяет содержание дневника. Или, другими словами, конфликт между архаическим сознанием и рефлектирующим сознанием современного человека, стремящегося к самопознанию, становится доминирующим, какой бы темы ни касался художник. Текст сохраняет следы борьбы между двумя полюсами сознания, образующими смысловое пространство дневника.

Особенность пунктуации (многоточия, заменяющие точки и запятые) подчеркивает дискретность художественного мира раннего Пришвина: каждый предмет и каждый образ выступает отдельно, независимо, однако мифологическая цельность общей картины очевидна: каждая деталь священна, каждое событие предельно важно, ибо имеет отношение к целому («Когда весной покрывается зеленью земля… как все серьезно… все прекрасно, но все серьезно»; «ландыш должен появиться — иду за ним»). При этом целое организовано не художником — все пронизано ощущением присутствия Творца мира («" Великий Художник" работает спокойно, он так силен, велик и деловит, и ему так легко все, что будто и не работает, а все само собой строится»).

Наличие в поэтике раннего Пришвина хаоса как эстетической категории и сопряженных с ним образов, постоянно сопровождающее писателя чувство трагедии и одновременно избытка сил и радости жизни, обращенность к Земле, природе, к началам жизни как источнику творчества, острое переживание своей отъединенности и одновременно единства с миром, — все это дает основание говорить о дионисийском начале в мироощущении раннего Пришвина и о его типологической близости философским идеям Ф. Ницше. Это подтверждается и позднейшими оценками Пришвиным своего раннего творчества («Я был Ницше до Ницше, как были христиане до Христа»; «Над изображаемой мною эпохой… висела философия Ницше»). С этой точки зрения крайне интересна подробная дневниковая запись случайной дорожной встречи Пришвина с Максимилианом Волошиным, которая состоялась 28 марта 1909 года. В их разговоре противопоставление аполлонического и дионисийского типа культуры предстает в образе двух «пустынь». Именно в этом разговоре, как никогда ранее и как никогда позднее, Пришвин осознает свою близость к дионисийскому типу культуры — к России «как молодой, жаждущей слова пустыне».

Обостренный инстинкт жизни уводил художника от словоцентричности — утонченная словесная культура ему чужда; он признает ее высоту, но отталкивается от нее. При этом художественный способ осмысления мира для Пришвина единственно возможный, а художественная форма осознается как одна из наиболее существенных проблем творчества («Набрано много, а формулировать не могу»).

В процессе творчества размывается граница между искусством и жизнью — жизненная реальность, жизненное действо включаются в творческий процесс, становятся творчеством. У раннего Пришвина в начале века этим действом было путешествие. Путешествие реализует возможность органического творческого процесса («едет и поет») — сам предмет художественного познания получает естественное остранение — именно к этому тяготел Пришвин-художник: жизни в путешествии предоставляется возможность открывать самое себя.

Проблема двойственности — культура (в европейском понимании) и жизнь (народное сознание, быт)– отразилась в дневнике в целом ряде человеческих типов и характеров. Пришвин понимает, что истоки конфликта уходят в глубину русской истории, коллективной русской души, а ее социологический аспект — народ и интеллигенция — наиболее очевиден. Интерес писателя сосредоточен на вопросах, возникающих в народной душе. С этой точки зрения интересны образы Саморока и краснорядца в раннем дневнике. Их яркая самобытность, нестандартность мышления и образа жизни привлекают внимание писателя. Это тип человека, который свидетельствует о процессе роста индивидуального сознания в народе, это «революционеры духа», в которых трагически неразрешимо переплелась невозможность продолжения традиционной жизни с обращенностью личности назад; по сути, это тип человека, указывающий на регресс, на кризис; архаическое сознание, претендующее на самодостаточность, не только в определенной степени агрессивное всякому культурному построению (науке, книге), но и принципиально независимое от традиции, культуры, веры («Ум у меня громадный, я ничего не сделаю, не подумав»). Их способность к автономной жизни возвращает к первоначалу, это некая «русская робинзонада» — для утверждения жизни хватает собственной натуры («Начать все вновь — главная моя и вообще русских черта»).

В эти годы Пришвин много внимания уделяет сектантам Новгорода, где он в это время подолгу живет. В храме древнего Новгорода, в атмосфере пасхальной службы, в «иконах старинных <…> с загадочными чертами и странным сочетанием красок» Пришвин прозревает сколок «давно умершей жизни, какие-то египетские символы», жизнь по сути реликтовую, хранившую «вечный закон для всех и во все времена одинаковый». Пришвина поражают «простые говельщики», сознание, которое сохранилось в истории и сохранило безмолвное понимание символов, сотворенных в веках. Однако при первом же приближении эта цельность превращается в пеструю мозаику лиц и мнений. Пришвина привлекает стихия свободной мысли собирающихся в новгородском трактире с библейским названием «Капернаум». Пришвин слышит множество голосов, он слышит нескончаемый спор людей разных взглядов, конфессий, занятий; все они примитивные философы, захваченные поиском смысла жизни. В дневнике писателя «Капернаум» — место бесконечного разговора, разноголосицы: это не хор, а «базар» (так назовет Пришвин свою пьесу в первые послереволюционные годы). Дневник заполняется разговорами на тему, которую Пришвин для себя формулирует так: «Искание в "Капернауме" начала всех начал, споры о первобытном». Не конфессиональность, но изначальная, стихийная религиозность доминируют в духовной атмосфере "Капернаума"».

Интересно, что себя самого писатель ощущает «археологом», «реставратором» — это метафора его подлинного поиска, который заключается в изучении обнажившихся глубинных пластов народного сознания.

Здесь шел не совсем богословский спор — народное сознание на выходе из своей традиционной вековой цельности обнаруживает богатство образов и понятий, язык выдает архаическое, мифологическое сознание участников («Существо во мне заговорило, которое 2000 лет в затемнении было…»). При этом весь спектр вопросов принадлежит современности — от фундаментальных вопросов мироздания («в чем начало вещей») до проблем христианства, природы человека, монархии, земельного вопроса. Все решается так же самобытно («Первоначально надо с нутра начинать»), в противостоянии культуре («Первобытные народы жили и не нуждались в книгах»). Это было сходно с тем, что Пришвин уже многократно встречал. В дневнике рисуется противоречивый процесс рождения индивидуальности, индивидуальной свободы. Пришвина увлекает сама атмосфера собраний: простой человек, в жестах и логике которого неожиданно возникает игра вечных символов.

Однако в сектантстве Пришвин не видит выхода к подлинной свободе («Секты не интересны, потому что в них нет вселенского <…> религиозная темнота, безрелигиозность народа»). В «Капернауме» постоянно обсуждается тот же самый вопрос, который ставит себе для разрешения Пришвин: «сознание для жизни или жизнь для сознания?» В переводе на язык народной стихии этот вопрос звучит много проще: «Христос или корова?», т. е. что принять за действительность, видимую жизнь или невидимую.

Народное сознание мучительно колеблется между этими крайностями, создающими поле особого напряжения: на одной стороне оказывается «человек жизни», отрицающий Христа. Церковь, книгу, науку («действительность — это природа,… а то все воображение»), на другом — «революционеры духа», идеология которых укладывается в слова одного из руководителей петербургской секты хлыстов «Начало века» Легкобытова. («Действительность отвергнуть — и вне действительности создать действительность»).

В 1908 г. Пришвин едет на Светлое озеро — туда, «где сходятся великие крайности русского духа». И здесь он видит признаки кризиса, проникающего в глубину некогда цельной народной души («простые несчастные сектанты Ветлужских лесов, потерявшие всякий смысл в поисках истинного Бога»), и здесь обнаруживает признаки проявления личностного начала на тяжелейшем пути развития свободы («Это душа протопопа Аввакума, освобожденная, блуждающая»). С этой темой связаны размышления писателя о современном христианстве («Религиозное чувство есть чувство личности, индивидуальности… тончайшее выражение личности»). Здесь же на Светлом озере Пришвин неожиданно находит нить, связующую сектантский религиозный поиск и богоискательство интеллигенции: несколько раньше здесь побывал Д. С. Мережковский, которого хорошо запомнили «простые сектанты» («Мережковский наш, он с нами притчами говорил»).

На заседаниях Религиозно-философского общества, которые Пришвин посещает с 1908 г., речь идет тоже о свободе («Смысл этой веры был, конечно, в освобождении… личности»). Развитие индивидуальной свободы, ориентированное на раскрытие всех творческих возможностей личности, всей мощи человеческой природы, выявляло и поднимало на поверхность глубинные инстинкты человеческой души. Без параллельного развития общественности этот рост вел к срыву, оказывался возвращением к архаическим, примитивным формам жизни. Парадоксальным образом в дневнике воспроизводится типично русская ситуация: рост внутренней свободы за счет утраты внешней.

Пришвин обнаруживает идентичность народного, сектантского и интеллигентского сознания: проблемы духовной и общественной жизни переплетаются, образуя клубок неразрешимых проблем. В этом свете духовное брожение в России сливается в понимании Пришвина в общий процесс и стереотип разделения на народ и интеллигенцию исчезает. Пришвина поражает, что, провозглашая свободу и хлысты и интеллигенты-богоискатели воспроизводят одну и ту же мифологическую схему господства и подчинения («Мелькнула такая мысль: как близко хлыстовство к тому, что проповедуют сейчас декаденты: все царства — Легкобытова, Мережковского <…> И процесс одинаковый: я — Бог»).

На одном из собраний Религиозно-философского общества Пришвина записывает в дневник тезисы выступления, по-видимому, Мережковского («Вот доломит — горная порода русской души: весь народ становится женщиной. Даже Толстой преклоняется перед Алекс[андром] III. А в «Войне и мире» изумительная страница: Ростов и царь-солнце. Тут мифология! и чем царь неправедней, тем он слаще»). В этом процессе трагического нисхождения Пришвин усматривает связь с глубоким комплексом русской души — в данном случае связь с древнейшим архетипом круга («Я сказал Мережковскому: — Весь народ русский внутри круга, весь он склонен»).

Вместе со всеми решая вопросы, которые ставило перед собой современное религиозное сознание, Пришвин размышляет в дневнике о значении истории и культуры («Христово начало, как деятельное начало европейской культуры»); Россия и Европа — подспудно в дневнике развивается тема о судьбе России. Выявляя творческое, деятельное начало в христианстве, Пришвин по сути обозначил некую антитезу традиционному обществу — это не ответ, но констатация другого религиозного и исторического опыта в лице Европы.

Пришвин чувствует психологическое сродство природы писательства и христианства («Мы, пишущие христиане,… как бы мы ни боролись со Христом, мы все равно жизнью, бытом своим — христиане»). И сама личность художника, по Пришвину, воспроизводит христианский тип личности — так или иначе, но, уже осознавая себя художником, восстановив единство личности, он записывает в дневнике: «Я умер как стихийно-бытовой человек».

Колебания между стремлением к свободе и тяготением к мифологическим формам сознания, которые писатель наблюдает в самых разных социальных слоях общества, свидетельствуют о конфликте, зреющем внутри коллективной русской души. Пришвин не умозрительно постигает его смысл, а переживает лично («как рядовой»). Глубинные мифологические мотивы коллективного сознания становятся действующими символами; это круг и прямая — два полюса, вокруг которых строятся модели художественного мира писателя. С одной стороны, круг, символизирующий мир, ориентированный на архаические, примитивные формы жизни, мифологические основы народной души — жизнь природы органически входит в художественный язык писателя, актуализируется как культурный символ. С другой стороны, прямая указывающая в ту сторону жизни, где мир предстает как движение, становление, выход из «круга», разрушение мифологической цельности, как путь истории и свободы.

Обе модели мира значимы для Пришвина: он остро чувствует свою принадлежность к обоим мирам и переживает это как конфликт, связанный с его собственной судьбой — судьбой художника, неизбежный и трудноразрешимый: «Так легко вращается прекрасный зеленый мир, а я не верчусь вместе с ним, а иду тяжелой дорогой… прямой, прямой».


Я. Гришина, В. Гришин.